Судный день
Шрифт:
— И впрямь цыганка, — расплылся старшина. — Чего делать будем? Может, отпустим, что с цыганки за спрос?
Тамара струсила. Она не ожидала такого поворота. Она не хотела, чтобы ее отпускали. Ну куда ей податься, куда идти? Дернул же черт за язык. Тамара заторопилась:
— Какая же я цыганка? Разуй глаза, старшина. Грузинка я, а то и армянка. А скорее всего русская. Русская я, граждане-товарищи милиционеры. — Ее опять бы понесло и бог знает куда бы вынесло, но остановил лейтенант.
— Хватит представления! — сказал он и взялся за ручку.
— Давно бы так, — обрадовалась Тамара. — Пиши, дорогой, пиши.
В детприемнике она уже не паясничала. Тошно было, да и понимала: оседает здесь надолго. И не от юного милицейского, а вот от этого, белявого, без возраста лейтенанта зависит, что с ней дальше будет.
Гмыря-Павелецкий в подробности не вдавался: фамилия, имя, год рождения, место жительства.
— Нету места жительства, — сказала Тамара.
— Как понимать: в законе или просто бродячая?
— А как хотите, так и понимайте, — не утерпела. — Кобыла, масти пегой, по кличке Минджа, особые приметы — любит сахар, имеет местожительство: улица Первомайская, конюшня райотдела. А у меня нету...
Лейтенант не клюнул, не завелся. Стрельнул лишь из-под несуществующих белых бровей нестерпимо синими глазами и промолчал. Тамаре это понравилось, хотя она терпеть не могла доверчиво-синих глаз. Синие глаза были и у Стругайло.
— Помыть и вместе со всеми! — приказал лейтенант дежурной воспитательнице.
— Завтра у всех будет баня. А пока в карцер до утра? — попыталась та протестовать. Но лейтенант еще раз повторил:
— Помыть и вместе со всеми!
Тамара, бесконечно благодарная ему, с наслаждением битых три часа плюхалась в детприемниковской, завалившейся набок баньке. И усиленное внимание банщицы, подслеповатой низкорослой женщины, выискивающей на ее теле особые приметы, не оскорбляло. За роскошную, с полком, с пышущей жаром каменкой баню можно было согласиться на что угодно. Грязь сползала с ее тела пластами. Хотелось верить, что это уходит не только грязь, благоприобретенная на трудовом поприще.
Казенная, полумонашеского покроя и тона одежда показалась ей великолепной. Тамара уже привыкла к этой одежде, потому что носила ее всю жизнь: в детдоме, а позднее в колонии. И желтоватая от бесконечных стирок рубашка, и фиолетовое с темными разводами платье, и тяжелые мальчишечьи ботинки сразу, без примерок, подошли ей. Будто все время лежали и ждали ее здесь.
Она одевалась, как будто рождалась заново на свет. И не могла представить себе, что в скором времени со всей этой одеждой вновь придется расстаться. Казенные, ничего не говорящие привыкшему к дому, к семье человеку, почти неразличимые для него запахи были запахами ее детства, ее теперь уже вымытого тела, жесткого, полуармейского распорядка всей ее жизни. Нельзя было даже представить себя вне этих запахов и установок. А надо было думать, думать и дышать по-другому... Казенным домам она уже очужела.
Пока Тамара примеривалась, любовалась своей постелью да раздумывала, девчонки уже улеглись. Легла и воспитательница. Легла не раздеваясь, и Тамаре это не понравилось, она оскорбилась за белизну кровати, пожалела смятые простыни. Но тут на нее шумнули:
— Чего телишься, не у мамки...
Она не обиделась, понимала: не у мамки. Хотя, как там у мамки, не могла себе представить, потому что никогда мамки у нее не было. А может, и была?
Стоит среди виноградников девочка. Чистая, добрая, ласковая. Стоит и хохочет. Смеется, заливается... Грустно от таких фотографий, и расстаться с ними нет сил. Может, еще станет девочка веселой...
— Ох, да разгребешься ли ты сегодня? — ворчит соседка — толстушка Симочка.
С Симочкой Тамара познакомилась, как только вытурила из-за печки Робю Жукова. Тамара уже досадовала на себя, что связалась с ним. Но он сам ее задел: привет, маруха... Признал. И она признала его, шустрого петушка, только без гребешка. Сколько она перевидала таких в колонии. Потому сразу и поставила на место. Ко всему ей так хотелось тепла, а он расселся у печки — и ни в какую, Симочка подошла, вернее, подкралась и одобрила:
— Молодец, мы с тобой дадим им тут шороху. А то уж больно они... — Не досказала, что они, многозначительно ввинтила палец в струящийся от печки теплый воздух над головой. А сейчас Симочка задирает ее. Неспроста тоже. Хочет показать, что не такая уж она и простушка, верхушку держит тут, и пересаливает. Бог с ней, курочки всегда нетерпеливы. По Симочке видать, она только начинает, а ей, Тамаре, пора заканчивать, не нужна ей верхушка.
Тамара оглядывает своих новых подруг. Их немного. Спальня гораздо меньше мальчишечьей, через которую она проходила. Кровати стоят редко, есть и не занятые. Ясно, девчонки бегают реже мальчишек. Девчонкам некогда бегать. Девчонкам зимой и летом в любом доме есть работа. Работать надо девчонкам, а она...
Тамара ныряет под одеяло.
— Наконец-то! — под скрежет досок облегченно вздыхает Симочка и к воспитательнице: — Нина Петровна, а мы здесь каждый вечер рассказываем перед сном истории всякие. Нам разрешали. А вы нам не будете запрещать?
— Разрешали? — с недоверием спрашивает Нина Петровна. Она работает в детприемнике эвакуатором: развозит детей по домам, колониям, детдомам — кого куда определят. Пока работы ей нет, и она вышла в ночь подменной.
— Вот крест вам, разрешали, — приподымается на кровати, прижимает пухлые руки к груди Симочка. — Вот вам зуб, разрешали.
— Ну и я не запрещаю, — говорит Нина Петровна, но на всякий случай просит: — Только, девочки, тихо. И зайдет кто, вы сразу спите.
— Чья сегодня очередь? — свистящим шепотом справляется Симочка.
— Маруськи Кастрючихи...
— Гони, Кастрючиха, историю. Заливай, — распоряжается Симочка.
— А чего гнать, чего заливать? — жмет на «о», зябко и сонно кутаясь в одеяло, сестра Васьки Кастрюка, Маруська. У нее откровенно деревенское, с деревенским кирпичным румянцем, плоское, некрасивое рябое лицо. И волосы деревенские бесцветными неотмываемыми кудельками разбросаны по подушке. И руки по-старушечьи поверх одеяла, под, стать лицу красные, привычные к морозу и воде.