Судья и его палач
Шрифт:
Лутц поклонился и вышел вперед. Он посмотрел на мокрый гроб и еще раз поклонился.
– Господа, – донесся его голос откуда-то из-за дождя, почти не слышный сквозь водную пелену. – Господа, нашего товарища Шмида нет больше среди нас.
Его прервало дикое, разнузданное пение:
– Черт бродит кругом, черт бродит кругом, перебьет он всех вас кнутом!
Два человека в черных фраках, качаясь, брели по кладбищу. Без зонтов и пальто, они полностью были отданы во власть дождя. Одежда прилипла к их телу. На голове у каждого был цилиндр, с которого вода стекала на лицо. Они несли огромный зеленый лавровый венок, лента его волочилась по земле. Это были два
У мельничихи мать померла, а мельничиха жива, жива.
Мельничиха батрака перенесла, а мельничиха жива, жива.
Они наскочили на траурное сборище, врезались в него между фрау Шенлер и Чанцем, не встретив никаких помех, ибо все словно окаменели, и вот они, качаясь, побрели дальше по мокрой траве, поддерживая и обхватывая друг друга, падая на могилы, опрокидывая кресты. Их голоса поглотил дождь, и снова наступила тишина.
Все проходит, все исчезает! – донеслось еще раз издалека. Остался лишь венок, брошенный на гроб, и грязная лента с расплывающейся черной надписью:
«Нашему дорогому доктору Прантлю». Но как только люди, стоящие вокруг гроба, опомнились и вознамерились возмутиться этим происшествием и городской оркестр, дабы восстановить торжественность, отчаянно задул в свои трубы, дождь обратился в такую бурю, так захлестал по деревьям, что все ринулись прочь от могилы, у которой остались одни могильщики, черные чучела, в завывании ветра, в грохоте низвергающихся водяных потоков пытавшиеся опустить, наконец, гроб в могилу.
Когда Берлах с Лутцем снова сидели в машине и Блаттер, обгоняя бегущих полицейских и музыкантов, въехал в аллею, доктор, наконец, дал волю своему раздражению.
– Этот Гастман просто возмутителен! – воскликнул он.
– Я не понимаю, – ответил старик.
– Шмид бывал в доме Гастмана под фамилией Прантль.
– В таком случае это предостережение, – ответил Берлах, но ни о чем не стал спрашивать. Они ехали в сторону Муристальдена, где жил. Лутц. Собственно, сейчас самый подходящий момент поговорить со стариком о Гастмане и о том, что его следует оставить в покое, подумал Лутц, но продолжал молчать. В Бургэрнциле он вышел, Берлах остался один.
– Отвезти вас в город, господин комиссар? – спросил полицейский, сидевший у руля.
– Нет, отвези меня домой, Блаттер.
Теперь Блаттер поехал быстрей. Дождь немного утих, и вдруг у самого Муристальдена Берлаха ослепил яркий свет: солнце прорвалось сквозь тучи, опять скрылось, снова показалось в вихревой игре тумана и громоздящихся облаков – чудовищ, несшихся с запада, скапливавшихся у гор, бросающих причудливые тени на город, лежащий у реки, безвольное тело, распростертое между холмами и лесами. Усталая рука Берлаха скользнула по мокрому пальто, щелки его глаз блестели, он жадно впитывал в себя эту картину: земля была прекрасна. Блаттер остановился. Берлах поблагодарил его и вышел из служебной машины. Дождь перестал, был только ветер, мокрый, холодный ветер.
Старик стоял, ожидая, пока Блаттер повернет большую тяжелую машину, еще раз приветствовал его на прощание. Он подошел к Ааре. Она вздулась грязно-коричневой водой; на волнах качались старая ржавая коляска, ветки, маленькая елка, за ней подпрыгивал бумажный кораблик. Берлах долго смотрел на
Прежде чем войти в холл, Берлах переменил обувь. На пороге он остановился.
За письменным столом сидел человек и листал папку Шмида. Правой рукой он играл турецким кинжалом Берлаха.
– Значит, это ты, – сказал старик.
– Да, я, – ответил тот.
Берлах прикрыл дверь и сел в свое кресло напротив письменного стола. Он молча смотрел на человека, спокойно продолжавшего листать папку Шмида, человека с почти крестьянским обликом, спокойным и замкнутым, с глубоко сидящими глазами на костлявом, но круглом лице, с короткими волосами.
– Ты именуешь себя теперь Гастманом, – произнес, наконец, старик.
Человек вытащил трубку, набил ее, не спуская с Берлаха глаз, закурил и ответил, постучав пальцем по папке Шмида:
– Это тебе уже с некоторых пор хорошо известно. Ты натравил на меня парня, эти данные у него от тебя.
Он закрыл папку. Берлах посмотрел на письменный стол, на котором лежал его револьвер, рукояткой в его сторону, – стоило только протянуть руку; он сказал:
– Я никогда не перестану преследовать тебя. Однажды мне удастся доказать твои преступления.
– Ты должен торопиться, Берлах, – ответил тот. – У тебя осталось мало времени. Врачи дают тебе еще год жизни, если тебе сейчас сделать операцию.
– Ты прав, – сказал старик. – Один год. Но я не могу сейчас лечь на операцию, я должен накрыть тебя. Это моя последняя возможность.
– Последняя, – подтвердил тот, и они замолчали, молчали долго, сидели и молчали.
– Более сорока лет прошло, – заговорил он снова, – с тех пор как мы с тобой впервые встретились в каком-то полуразрушенном еврейском кабачке у Босфора.
Луна, как бесформенный желтый кусок швейцарского сыра, висела среди облаков и светила сквозь сгнившие балки на нас, это я еще отлично помню. Ты, Берлах, был тогда молодым полицейским специалистом из Швейцарии на турецкой службе, тебя призвали, чтоб провести какие-то реформы, а я – я был уже повидавшим виды авантюристом, каким остался до сих пор, жадно стремившимся вкусить свою неповторимую жизнь на этой столь же неповторимой и таинственной планете. Мы полюбили друг друга с первого взгляда, сидя среди евреев в лапсердаках и грязных греков. Но когда эта проклятая водка, которую мы пили тогда, этот перебродивший сок бог весть каких фиников, это огненное порождение чужеземных нив под Одессой, которое мы опрокидывали в себя, затуманило нам головы и глаза наши, как горящие угли, засверкали в турецкой ночи, наш разговор стал горячим. О, я люблю вспоминать этот час, определивший твою и мою жизнь!
Он засмеялся.
Старик сидел и молча глядел на него. – Один год остался тебе, – продолжал он, – и сорок лет ты упорно следил за мной. Таков счет. О чем мы спорили тогда, Берлах, в этой затхлой харчевне в предместье Тофане, окутанные дымом турецких сигарет? Ты утверждал, что человеческое несовершенство, тот факт, что мы никогда не можем точно предсказать поступок другого, предугадать случай, во все вмешивающийся, – вот причина, неизбежно способствующая большинству преступлений. Ты называл глупостью совершение преступления, потому что нельзя обращаться с людьми, как с шахматными фигурами. Я же говорил – больше из желания противоречить, чем по убеждению, – что как раз запутанность человеческих отношений и толкает на преступления, которые нельзя раскрыть, именно потому-то наибольшее число преступлений и совершается безнаказанно, что о них не подозревают, они остаются в тайне.