Сухово-Кобылин. Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга
Шрифт:
Ему казалось, что антракту не будет конца; теряя самообладание, он поминутно вытаскивал из кармана жилетки часы и раздраженно смотрел в маленькое безучастное личико циферблата, поблескивающее унылыми усиками стрелок… Но вот дирижер поднял над своим затылком палочку, оркестр мгновенно ощетинился смычками; музыка заиграла, зашумел занавес…
«Третий акт, — записал он потом в дневнике. — Сцена Расплюева с Федором двинула публику! Сцена Расплюева с Муромским разразилась страшным могучим залпом хохота! В глубоком молчании, прерываемом едва сдерживаемыми рукоплесканиями, сошел конец третьего акта…»
Одно лишь мгновение была тишина… А потом будто лавина сорвалась. Грохот аплодисментов
— Автора! Автора!!
— Кобылина на сцену! Ура! Ура!
— Найти его! Качать!!
Александр Васильевич не выходил. Спустя час он писал в своем кабинете: «Я надел шубу, взял шляпу — и ускользнул из ложи, как человек, сделавший хороший выстрел. И в коридор. И там был слышен целый гром рукоплесканий. Я прижал ближе к груди портрет моей милой Луизы — и махнул рукой на рукоплескания и публику. Успех, успех — и только!»
Наутро после премьеры он отправил письмо матери в Петербург:
«Любезный друг маменька.
Пишу тебе несколько строк, ибо опоздал на почту. Вчера давали пиэссу — впечатление сильное, успех большой, но мог бы быть и больше. Публика была озадачена, была кабала, последнее действие взяло свое. За ложи платили до 70 рублей серебром, всё было набито битком. Завтра дают опять, и уже мест нету, всё взято. Меня вызывали, но я не вышел. Не стоят они того, чтобы я перед ними поклонился».
Отныне это стало его правилом — драматург Сухово-Кобылин не выходил кланяться публике.
— Я сам публика! — говорил он журналисту Юрию Беляеву.
Двадцать девятого ноября взрывная волна успеха дала о себе знать у кассы Малого театра. Коляски, кареты, извозчичьи экипажи тянулись по всей Петровке, огромная подвижная толпа заполнила всю площадь перед театром; словно клочья пены над бурлящей водой, вздымались в сплошном облаке пара цилиндры, трости, манжеты, полы измятых плащей. Давка была ужасная, затевались скандалы и драки; полиция вынуждена была усмирять толпу и выносить из толчеи на руках тех, кому удалось купить билет.
В среду 30 ноября на второе представление «Свадьбы Кречинского» Александр Васильевич приехал с большим опозданием — к концу первого акта. Привычная уверенность в себе, спокойствие, холодная барская гордость вернулись к нему. Он не стал подниматься вложу. Прошел за кулисы. Шумский встретил его объятиями, горячо пожимал ему руки. Александр Васильевич сдержанно улыбался.
— Что публика нынче?
— Вся, вся новая, дорогой Кобылин! Зал ломится!
С середины второго акта аплодисменты и возгласы «браво!» раздавались в переполненном зале беспрестанно. Прерывая действие, публика дважды вызывала Садовского; вызывали и Шумского. На протяжении всего антракта зрители, не покидая зала, дружно скандировали: «Ав-то-ра!! Ав-то-ра!!» Шумский то и дело бегал за кулисы, хватал Александра Васильевича за рукав, пытался вытащить его на сцену. Он не выходил.
На третье представление, 1 декабря, билеты были распроданы по 100 рублей серебром за ложу. «Места берутся с бою, — писали газеты. — Попасть в Малый театр на пьесу г. Сухово-Кобылина публика почитает за необыкновенное счастье!»
Успех нарастал с каждым представлением. В понедельник 5 декабря «Свадьбу Кречинского» давали в четвертый раз — и театр был набит битком. На два последующих представления, назначенные на 7 и 9 декабря, все билеты были уже проданы; публика записывалась на седьмой спектакль, который еще не был назначен. «Мне говорят в театре, — писал Александр Васильевич, — что такого примера у них не помнят!»
Стоило ему в эти дни появиться в театре, как все низко кланялись — актеры, директор, режиссер, начальники, ходили за ним неотлучной свитой, подставляли стулья, угощали шампанским, подавали шубу и трость. Его уговаривали быть на каждом спектакле, уверяли, что иначе и дирекция, и актеры просто умрут от горя. И он приезжал. Сам директор встречал его у подъезда и, опережая выездного лакея, открывал дверцу кареты, откидывал лесенку, помогал сойти и осторожно вел его, поддерживая за локоть, по ковровой дорожке, постеленной прямо на мокрый, смешанный с грязью снег. «7 декабря. Ныне 5-е представление, — записал он в дневнике, — все места заняты. За них в кассе дерутся. Я был за кулисами… Смех был страшный. В партере и ложах хохотали до упаду. Интерес публики идет в гору, все противоречия и критики исчезли».
Противоречия… Они не могли исчезнуть из его жизни — они составляли суть его жизни, из них была соткана его судьба.
Десять дней фантастического успеха, почета и всеобщего преклонения перед его блистательным пером — и первое противоречие дало о себе знать, повергнув его в отчаяние и уныние.
Девятого декабря, в день шестого представления «Свадьбы Кречинского», он получил в конверте официальное приглашение на квартиру своей сестры графини Салиас де Турнемир, где собирался ее салон — литературный салон писательницы Евгении Тур. В этот день кроме обычных посетителей к графине был приглашен Евгений Корш, театральный салон которого был знаменит на весь город; словом, намечалось нечто вроде совместного заседания двух самых влиятельных салонов Москвы. Александр Васильевич и раньше бывал на литературных вечерах у сестры, знал многих посетителей ее салона — но они смотрели на него как на человека постороннего. Теперь он был литератором, и притом знаменитым, ибо, вспоминал Боборыкин, «комедия Сухово-Кобылина сразу выдвинула автора в первый ряд тогдашних писателей».
Он ехал на вечер в приподнятом настроении, был слегка возбужден: только что закончился спектакль, и снова вызывали автора, и в зале еще стоял несмолкаемый грохот аплодисментов, когда он садился в карету. Он готов был услышать в салоне всё что угодно — критику, возгласы похвалы, поздравления, профессиональные мнения и суждения, скептические замечания и даже наставления — «хоть черта в ступе, теперь всё равно!». Веселый и бодрый с мороза, он вошел, приветливо улыбаясь всем, в гостиную, густо уставленную вазонами, увешанную картинами и бархатными портьерами. Через минуту глаза его были наполнены ядом и злобно прищурены… Холодные лица, сухие небрежные кивки, демонстративно повернутые к нему затылки и спины — его усиленно не замечали. Так было задумано. Его пригласили только затем, чтобы… оскорбить надменным молчанием. Александр Васильевич тогда еще был слишком неискушен в литературной закулисной жизни и не знал этой особой формы «чествования» собратьев — тех, которые нежданно-негаданно, выскочив ниоткуда, вдруг возносятся над тягучей салонной скукой на крыльях удачи. Он был удивлен и растерян:
«Литературный кружок ведет себя странно. Тут было не менее двенадцати литераторов и ученых. И ни один ни слова о моей пиэссе. Странно. И это в то время, когда в Москве дерутся у кассы и записываются за два и за три представления вперед… Я так стал уединен, что у меня до такой степени нет ни друзей, ни партизанов (то есть приверженцев, сторонников. — В. О.), что не только не нашлось и человека, который захотел бы заявить громадный успех пиэссы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою один-один».