Сумеречная земля
Шрифт:
Иногда я звоню жене домой. Когда она берет трубку на том конце, я кладу свою или тяжело дышу в трубку, как это описывают в газетах.
Все звонки контролируются службой внутренней безопасности.
Под телефонный аппарат Мэрилин я подсунул авторучку. Если Мэрилин ее обнаружит, то подумает, что это жучок. Если ее обнаружит Кутзее, то примет авторучку за одну из маленьких бомбочек «Армко».
Вчера Мэрилин не ответила. Я положил трубку и послушал, как она посылает свои сигналы через город, через пригороды, через стены дома, за который я заплатил: сорок, шестьдесят, восемьдесят. Как странно, сказал я себе, как непохоже на меня: я собираюсь действовать! Кровь застучала у меня в висках. Скрытые потоки начали струиться. В жаркий полдень я отправился в путь, трепеща от ощущения опасности. Я вел машину быстро, но осторожно, глухой к богу иронии. Я ловко вояу машину, несмотря на толстые подметки. Через полчаса я был дома. «Фольксваген» Мэрилин стоял на своем месте, под навесом. Я на цыпочках обошел дом. Есть роман, в котором домовладельца арестовывают за то, что он подглядывает за своей женой. Я заглянул в окно спальни. Мэрилин
По ночам я продолжаю видеть сны, структуры которых беспомощно обнажаются под моим ножом, не сообщая мне ничего нового. В промежутках я вновь оказываюсь в постели, в которой моя жена лежит, скрючившись в своем собственном, неведомом мне сне. Плоть от моей плоти, кость от моей кости, она мне не подмога.
Прошлой ночью мне снился мой дом, истинный дом, перед закрытыми воротами которого я провел этот последний сиротский год. Лица с вьетнамских фотографий наплывают на меня с туманной матовой поверхности: улыбающиеся солдаты, вялые пленные (я не собираю фотографии детей). Эйфорическим жестом освобождения я протягиваю правую руку. Мои пальцы — выразительные, полные значения, полные любви — сжимают их узкие плечи, но они сжимают пустоту, как это бывает во сне. Я много раз повторяю это движение, движение любви (протянутая рука) и разочарования (пустая рука, пустое сердце). Благодарный за честную простоту этого сна, но все равно утомленный его механическим моральным однообразием, я вплываю и выплываю, тону и просыпаюсь. Лица возвращаются, они маячат перед моим внутренним оком — зубы в улыбке, взгляд из — под полуопущенных век; я протягиваю руку, призраки отступают, мое сердце плачет в своей узкой щели. Я бросаю взгляд на окно — но в этом сне никогда не наступает рассвет. Из своего священного огня призраки поют мне, притягивая меня все больше в свой тонкий мир фантомов. Я раздражаюсь, нетерпеливо верчусь. И хотя сердце у меня болит все сильнее, сердечная боль в конце концов входит в привычку. привычку изгнанного сироты; а если я что и не переношу, так это когда мне вбивают в голову урок.
Скучные сны в скучной постели. Мэрилин плывет лицом вниз сквозь мои ночи. Я запускаю свой крючок и тяну. Плоть отслаивается бескровно, и Мэрилин уплывает. Я дотрагиваюсь пальцами до ее руки, которая во сне теплее, чем когда она бодрствует, — клеточки, прижатые друг к другу в экстазе спячки. Человек в тигриной яме сверкает на меня черным глазом. Я протягиваю руку.
Я восхищаюсь собой. Я совершил подвиг. В конце концов, это не так уж трудно.
Я пишу в мотеле (посмотрим, смогу ли я правильно обозначить это экстравагантное название) «Локо» в пригороде Хестона (население десять тысяч), а быть может, это Далтон, у подножия гор Сан-Бернардино в моем родном штате Калифорния. Я пишу в превосходном настроении. Все вокруг меня проникнуто бодрящим духом реальности. Если я обращаю взор вверх и чуть влево, то вижу в окне синеву и белизну покрытых снегом гор. Целый день я слышу чутким ухом птичье пение. Я не знаю, как называются эти птицы, но, несомненно, со временем их названия можно будет узнать из книг или от кого-нибудь. Вчера мы (Мартин и я — представляю вам Мартина) совершили нашу первую прогулку по лесу, где видели птицу с алым галстучком, которая пела: «Раз-два-три». Поскольку мы не знали ее названия, то назвали просто «птица раз-два-три». Мартин казался счастливым. Он хорошо перенес утомительную прогулку. Обычно он жалуется и просит, чтобы его взяли на ручки. Но это влияние его матери. Дети никогда не вырастут, если с ними обращаться как с детьми. Со мной Мартин ведет себя как настоящий маленький мужчина. Он гордится своим отцом и хочет на него походить. От прогулки щеки у него разрумянились. Мы вернулись в сумерках и основательно поужинали (оладьи, апельсиновый сок, мороженое — три блюда). Мне нравится смотреть, когда ребенок хорошо ест. Обычно у Мартина плохой аппетит — еще один результат того, что мать над ним кудахчет.
Мы здесь зарегистрировались под именем Джордж Дуб и сын. Я всегда находил фамилию Дуб смешной и рад, что теперь у меня есть возможность пожить под ней. Номер моей машины не так легко скрыть. Но, говорю я себе, я предпринимаю все эти предосторожности лишь потому, что у меня вошло в привычку быть осторожным. Мэрилин не захочет выставлять себя на посмешище, сообщив о нашем исчезновении.
Я заглядываю себе в душу и обнаруживаю, что теперь, когда я ушел, мне все равно, что будет делать Мэрилин. Не так уж трудно, оказывается, рвать узы. Мне только нужно было себе сказать, четко произнося слова: «Ты возьмешь сумку. Ты возьмешь сына за руку и выйдешь из дома. Ты обналичишь чек. Tы уедешь из города». Потом я все это сделал. Давать себе приказы — это трюк, которым я часто пользуюсь, играя на своей привычке к послушанию. Тридцать три — самый подходящий, с точки зрения мифологии, возраст, чтобы рвать узы. Мэрилин может засохнуть, я изымаю свой вклад в нее. Кутзее тоже может подохнуть, хотя это менее вероятно.
Как я теперь обнаружил, проблема названий для меня важнее, нежели проблема брака. Как многие люди интеллектуального склада, я — специалист в области отношений, а не названий. Возьмем лесных певчих птиц. И друг с другом, и с другими явлениями у них довольно простые отношения. Поэтому имеется тенденция игнорировать певчих птиц ради тех явлений, которые вступают в более сложные отношения. Это пример прискорбной тирании метода над субъектом. Было бы здоровой коррективой узнать названия певчих птиц, а также растений и насекомых (названия млекопитающих я выучил в детстве). Я нахожу насекомых очаровательными, даже более очаровательными, чем птицы. Меня впечатляет неизменность их поведения. Возможно, мне следовало стать энтомологом.
Несомненно, контакт с реальностью придает силы. Надеюсь, что продолжительное общение с реальностью — если мне это удастся — благотворно повлияет на мой характер, а также на мое здоровье, и, быть может, я даже стану лучше писать. Мне бы хотелось в большей степени соответствовать виду горных вершин, покрытых снегом, — как я уже упоминал, именно такой вид открывается из моего окна, если смотреть вверх и чуть влево. (Если я смотрю прямо перед собой, то вижу свое лицо в оскорбительном овальном зеркале. Этому изможденному субъекту я более или менее соответствую.) Мне бы хотелось крепко ухватить «цикада», «голландская ель» и «скворцы» — хотя бы три названия — и включить их в длинные, плотные абзацы, которые дали бы читателю ясное представление о сложной реальности природы, в гуще которой я сейчас, несомненно, пребываю. У меня под рукой две достойные уважения книги, и я провожу много часов, разгадывая фокусы, с помощью которых авторы (а ведь они не лучше меня, одиноко просиживающего день за днем в комнате, сплетая слова, как паук плетет свою паутину, — это не мой собственный образ) придают своим монологам вид реального мира в зеркале. Словарь из имен нарицательных, по-видимому, предпосылка. Наверное, я не рожден быть писателем.
Между тем Мартин спокойно играет возле меня на полу. Он быстро привык к жизни в мотеле. Мы спим вместе на двуспальной кровати: он на своей стороне, я — на своей. Ему это нравится, а я терплю ради него: дети беспокойны во сне. Мы питаемся в придорожной закусочной по соседству. Трудно раскрутить мотели и придорожные закусочные в длинные, плотные абзацы, но я чувствую, что, по крайней мере, это шаг в верном направлении. Я мог бы также попытаться вплести комнату, в которой сейчас пишу. Я сижу на краю кровати, согнувшись над ночным столиком. Это неудобно, но вряд ли в Далтоне (или Хестоне) найдутся письменные столы в комнатах мотеля. Я уже упоминал овальное зеркало на стене.
Мартин складывает кусочки головоломки, которая в законченном виде изображает маму — медведицу (клетчатый передник, пухлые руки), она машет из окна, провожая папу-медведя (удочка, соломенная шляпа), медвежонка Тедди (сеть для ловли креветок) и медвежонка Сьюзи, его сестричку (корзинка для пикников), — эти трое топают по тропинке сада навстречу сияющему солнцу. Слава боту, у нас с Мэрилин хватило ума не дарить Мартину медвежонка Сьюзи. Подобно Адаму в его счастливые дни, он знает недостаточно, чтобы знать, что он один. Когда Мартин наиграется с медвежьей семьей, он будет перечитывать приключения Спайдермена или играть, сидя за рулем моей машины, воображая, что участвует в автомобильных гонках, — пока не придет время ленча. Я же между тем продолжу писать. Я ясно дал понять Мартину, что утра принадлежат мне. Днем мы с ним пойдем на прогулку в лес, после чего я, наверное, чем-нибудь его угощу.
Собираюсь наладить контакт с прачечной.
Четыре дня в Далтоне — и Мартин начинает капризничать. Выстиранное белье висит на веревке, натянутой между дверцей платяного шкафа и крюком для картины. Когда входит горничная, я засовываю белье в ящик и снимаю веревку. Мое белье пахнет плесенью. Такой образ жизни оставляет желать лучшего. Однако я не готов сидеть перед стиральной машиной под любопытными взглядами, ожидая, пока белье прокрутится.
Мартин соскучился по своим игрушкам. Он желает знать, что мы тут делаем. Он хочет знать, когда мы поедем домой. У меня нет ответов на его вопросы. Иногда он плачет, иногда скандалит. Когда он слишком уж разойдется, я запираю его в ванной. Может быть, я резок, но я не настроен мириться с неразумным поведением. После безмятежности наших первых дней я чувствую, что опять весь на нервах. Я спас этого ребенка от женщины с нестабильным, истерическим характером, которая воспитывала из него дурачка, а он теперь стал для меня обузой. Существуют ли какие-нибудь пламенные слова, которые убедят ребенка, что, каким бы грубым и тираничным я ни казался, побуждения мои чисты? Как же я должен орать, какой страстью должны гореть мои глаза, как должны трястись у меня руки, чтобы он поверил, что все к лучшему, что я люблю его отеческой любовью, что хочу лишь одного: чтобы он вырос, в отличие от меня, счастливым человеком?
Он спит, засунув палец в рот, — это знак неуверенности в себе.
Я должен быть здесь счастлив. Я порвал узы. Никто не дышит мне в затылок. Я располагаю своим временем. И все же я несвободен. Вместо того чтобы — как я надеялся — проходить круг за кругом в бессловесном бытии, под воздействием птичьего пения, отеческой любви и прогулок по лесу, пока не достигну экстаза чистого созерцания, я просто сижу в мотеле «Локо», погрузившись в задумчивость и ожидая, чтобы что-нибудь случилось. Чей это древний голос в нас, который радостно ржет после действия? Мой истинный идеал (я действительно в это верю) — бесконечные рассуждения личности, «я», читающее «я» другому «я» во всей бесконечности. Не заблокированный ли императив действия вызвал войну, и не отравили ли меня мои рассуждения о войне? Освободился бы я, если бы был мальчишкой-солдатом и шагал по Вьетнаму моих фантазий ученого? Я призываю смерть на смерть на людей действия. С февраля 1965 года война живет своей жизнью за мой счет. Я знаю, и я знаю, и я знаю, что именно съело мою мужественность изнутри, сожрало пишу, которая должна была меня питать. Это нечто, ребенок — не мой, — когда-то младенец, желтый и крошечный, угнездившийся в мертвом центре моего тела, сосущий мою кровь, растущий на моих отходах, а теперь, в 1973 году, ужасный монголоидный мальчик, который расправляет свои члены в моих полых костях, грызет мою печень своими улыбающимися зубами, выпускает свою ядовитую грязь в мою систему и не уходит. Я хочу, чтобы это кончилось! Я хочу освободиться!