Сумерки божков
Шрифт:
Я готов был сказать ей, что рад был бы отдать Наседкиной Маргариту Трентскую не только когда Леле надоест партия, но хоть и сейчас, для первого представления «Крестьянской войны», да вовремя спохватился и прикусил язык. За кулисами этаких векселей на себя выдавать нельзя, — и без того у нас с Еленою Сергеевною отношения все спотыкаются. Но Светлячок— чертова баба! — догадлива: и без слов понимает — шельма!..
Нет, поссорились мы с Савицкою не за ее замечание, а — вообще — с тех пор, как появился у нас Нордман и затеялась его «Крестьянская война» — потекла между мною и Лелею какая-то ледяная река. Собственно говоря, стыдно и даже глупо. Ну какое в конце концов дело мне, баритону, как удастся новая партия поющей со мною примадонне? Лишь бы мне не мешала, а все остальное — ее печаль! Если по театральной-то подлой морали рассуждать, то мне же еще лучше для успеха, чтобы примадонна не слишком выдвинулась вперед, а осталась на заднем плане, в общем фоне к моей великолепной особе… А вот— поди же ты: не только слышать Лелю в Маргарите Трентской бесит меня, но даже и сейчас вот думать, что она эту партию в руки свои захватила, мне — нож острый! И опять-таки есть тут, братец, что-то помимо того, что партия Леле не по силам, и она с Маргаритою Трентскою только-только справляется. Нет, тут нечто поглубже.
Светлицкая на днях очень хорошо развивала мне мысль, что для всех новых веяний нужны и новые силы. Искусство, конечно, не исключение в этом правиле, — напротив, первый показатель и пример. Так как мы были совершенно наедине, то могли говорить откровенно.
— Посмотрите, — сказала она, — вот вам пример: как Леле Савицкой при всем ее прекрасном голосе, таланте и школе не удается партия в «Крестьянской войне». И вы не правы, когда говорите, что партия ей не по средствам. Нет, она очень могла бы овладеть этою музыкою, если бы понимала ее дух, если бы сочувствовала ее настроениям и любила ее цели. Платонова была безголосая,
Видишь ли ты, друг мой: замечаю, что приписал сейчас Светлицкой целый моноложище, в котором действительно есть много ее слов, но, покуда писал, понапихались-таки сюда и мои собственные мысли, принявшие бытие и форму только теперь, но бродившие в голове давно-давно и часто-часто… Да! Светлицкая права! Леля — артистка-барыня, маркиза, аристократка, а я — артист-пролетарий, артист-босяк, поющее четвертое сословие, голосящий протест, вопящая революция. И всегда так было. Во всем. В искусстве, в жизни, в любви. Оттого, брат, должно быть, некогда и любовь наша с нею кратковременная так глупо и пшиком фейерверочным лопнула, — да, именно оттого, что —
любить не рука
Мужику-вахлаку да дворянскую дочь!
И вот, друг ты мой, — вспомнить хотя бы, — сходив в буфет за новою бутылкою бордо, — это давнее наше сожительство. Как оно дико и внезапно возникло, как бурно и коротко прошло, как легко, скучно — будто ненужный и праздным оказавшийся опыт какой-то — оборвалось и для обоих безвозвратно упало в бездну жизни!.. Когда мы с Лелею сошлись, была у нее спальня этакая бледно-голубая. Знаешь, как она умеет устроить, — большой, скромный и черт его дери сколько тысяч стоящий шик: самый, что ни есть, dernier cri [227] —дальше ни шагу! А я и тогда уже бессонницам был подвержен. И вот— бывало — зажгу я электричество, усядусь в кресла подле кровати, сижу и гляжу, как Леля спит. И всякий раз кажется мне, бывало, что она— не простая человечина, как все мы, грешные, мясом, костями и кровью вылезшие из материнской утробы, а музейный мрамор какой-то, оживший, вроде Галатеи, что ли, или вот — как теперь о Ниобее в театрах фарс представляют. Хороша, как ангел, но есть в ней что-то чужое, чужое, чужое. И никогда не было так, чтобы я этого чужого не чувствовал, — даже в самые страстные минуты, даже в первые дикие восторги нашего медового месяца! Знаешь, она — вроде гомеровых богинь, которые отдавались пастухам и рожали от них Энеев всяких, но любовь их не делала ни пастухов богами, ни богинь пастушками.[228] Когда остывало любопытство страсти, они оставались вкушать амброзию на Олимпе, а пастухи — грызть козий сыр и пасти свои стада в долинах земли. Что же мне скрываться? Любили меня женщины много, и я многих женщин любил. Чтобы уж очень, не скажу, потому что искусство всегда любил больше всех женщин в мире, и в жизнь свою не позволил ни одной женщине стать между мною и искусством. Но — ей-Богу — хорошо любил: весело, нежно, ласково. И со всеми, кого когда-либо любил, остался друг, и никто из них лихом меня не помянет, и я всем им тепло благодарен за прошлое, и все они живут в памяти, как родные. Нет— ближе и милее, чем родные: я все еще всех их люблю. Захар Кереметев — он циник, старый Улисс! — сострил как-то раз, что я — вроде султана: мой живой гарем — это само по себе, это — «на текущем счету»; но сверх того у меня в голове — будто бы — мысленный сераль отставных любовниц:[229] нечто вроде богадельни отживших чувств, уволенных на пенсию благородной дружбы! Что же? Пожалуй, прав. Я ни с кем из прошлого не встречаюсь радостнее, чем с женщинами, любимыми когда-то, и никто мне не дорог более, чем они. И с Лелею, ты знаешь, у меня тоже хорошая дружба осталась. Даже больше и ближе, чем со всеми другими. Только, — вот в этом Светлицкая опять права всегда в нашей дружбе чувствовался такой оттенок, будто Леля — большая, а я — маленький; она — взрослая и умная гувернантка, а я — талантливый, но дрянной мальчишка, сданный ей в опеку и на воспитание; она — высшая, а я — низший, она — правая и великодушно прощающая все мои глупые вины, а я — кругом пред нею виноватый. И знаешь ли, так было всегда. Я не сомневаюсь, что Леля меня любила, быть может, любит более или менее еще и теперь. Но у всякой женщины есть своя манера любить, есть черта, которая управляет ею в любви и господствует над любовью. Лелина любовь — это, — позволю себе так выразиться и надеюсь, что ты сумеешь меня понять, — какое-то повелительное наблюдение. Она любит ужасно свысока. Однажды я попрекнул ее, шутя, что, когда она ласкает, то — будто Владимира на шею вешает и дворянскую грамоту жалует. Она улыбнулась мне глазами, но — как будто с недоумением, и мне казалось, что она подумала: «А разве оно не так?» Она в мое время далеко не была еще тем бесстрастным и, как язвит Светлицкая, бесполым манекеном красавицы, как ее все знают теперь. Я имел в ней роскошную, пылкую любовницу. И все-таки она всегда «наблюдала». Я каждый день, каждую ночь в тысячах мелких черточек замечал, что рядом с увлечением страсти в ней живет какое-то тревожное, даже опасливое ко мне любопытство, пожалуй, не лишенное и оттенка некоторой, хотя и побежденной, брезгливости. Как — к существу бесконечно низшей породы. К полузверю, которому отдал ее, богиню, чувственный порыв, но который человекоподобен, безопасен и приятен только благодаря ее искусной дрессировке; а — чуть ослабить узду-укротительницу, — и зверь уже дик, грязен, противен и для нее, богини, унизителен. В ее хрустальных глазах я неизменно читал смутное выражение сомнений стыда, надежд страсти и недоверчивых страхов, с каким Доре изобразил в иллюстрациях к сказке «Красавица и зверь» царевну, выданную замуж за таинственное чудовище. Она удостаивала меня ревновать, но и ревность ее была высокомерна. Часто мне казалось, что вся ее ревность — просто — и не более! — проявление физической опрятности. Прости немножко мифологии: она ревновала меня, как нимфы, живущие с Паном, ревновали его, козлоногого полубога-полузверя, к козам и овцам диких пастбищ.[230] Она не скрывала своих стремлений «поднять» меня на свой уровень, она меня воспитывала по своему идеалу, она меня пилила за мои скверные, плебейские манеры, она заставила меня бросить тужурку, косоворотку и картуз и выучила одеваться у хороших портных, она невозмутимо поправляла по двадцати раз на день мои французские ошибки. Словом, работала надо мною, как Робинзон над Пятницею, чтобы сотворить человека по своему образу и подобию, и, как Робинзон же на Пятницу, — любя, смотрела на меня чрезвычайно сверху вниз. О, друг! Я не спорю, что она имела на то все права! Леля — удивительная, может быть, великая, единственная женщина. Я же, если отнять у меня мой талант, конечно, величина, не более чем в грош ценою. Но ты не испытал и представить себе не в состоянии, как нравственная зависимость от женщины и женская мягкая муштра могут оскорблять и раздражать. У нас чуть ли не все ссоры рождались из этого. И бывали моменты, когда я любил Лелю — почти ненавидя, мстительно, со злостью, когда мне доставляло скверное, но огромное удовольствие унижать ее, принадлежащую мне богиню, нарочно усиливая и подчеркивая именно те «зверские» стороны моего характера, которые были ей антипатичны. Я напускал на себя мужичество, неряшливость, циническое фразерство, глупо пил, знакомился с пошлейшими людьми, искал хамства и хвастался хамством. А она очень хорошо видела, что это значит: мужик-вахлак пробует контрдрессировать дворянскую дочь, — и на все мои выходки отвечала убийственно-кротким холодком своим, который у нее, когда она хочет, так и обвивает человека, так и пропитывает его насквозь презрением. И мне-то согнуть ее на свой салтык никогда не удавалось, а она меня гнула, гнула и гнула, как лозу. Да, Леля — патрицианка, и падение в объятия плебея не разучило ее ненавидеть и презирать плебейство.[231] В одной ссоре, когда она держала себя особенно высокомерно, я, взбешенный, имел низость попрекнуть ее, что — мол, напрасно, сударыня, вы изволили надмеваться и аристократничать: отставной любовнице купца Хлебенного оно, пожалуй, и не к лицу. Леля побледнела, встала и ушла. Из дверей обернулась ко мне, смотрит прямо в глаза и говорит — знаешь, этою своею манерою спокойно вещать и чеканить слова, точно на морозе человека водою поливает, — говорит, как печатает:
— Силе Кузьмичу Хлебенному я принадлежала поневоле, как купленная вещь, но тебя, Андрей, я пробовала полюбить… ты это помни!
Ну… и помню!.. Мы вскоре после того расстались. И — собственно говоря, с тем я и остался от нее на всю жизнь, что она меня не любила, но только пробовала полюбить. Как начальство пишет резолюцию на докладах о видах на неурожай: «Не весьма утешительно!» И единственный реванш мой — в том, что все же не она меня, а я первый ее бросил. И — представь себе! — я уверен, что именно тем я и сохранил себе ее дружбу и хоть сколько-нибудь восстановил для себя ее уважение. Потому что — это она сама мне впоследствии призналась:
— Пока мы были любовниками, я была к тебе очень привязана («любила» — так-таки и не захотела, брат, сказать… только это — врешь! любила, богиня, Андрея Берлогу — врешь, любила!) — я была к тебе очень привязана, но нисколько тебя не уважала… А бывали дни, что и презирала, Андрей! И тебя — как тебя, и себя — зачем я с тобою.
С характером дама, братец ты мой!.. Погоди: дай опрокинуть стаканчик бордо за ее здоровье!..
И вот, милый, хочу я изобразить тебе, как сумею, откуда закипает во мне эта моя шалая злость, когда я слышу, как Леля выводит ноты в Маргарите Трентской. Это — правильно Светлицкая мне растолковала— это у меня именно плебейское, мужицкое, атавизм от трудовой черни. Ну точь-в-точь как рабочая артель сваи бьет, а прохожий барин в перчатках вдруг суется: «Mes amis, comme c’est dr^ole! [232] дайте и мне потянуть за веревку!..» — «Отойди, барин, не господское тут дело, тебе оно — в шутку, а мы горбом берем!..» Не люблю, брат, я господ, хоть и сам в господа вышел, и господские капиталы загребаю, и господскую одежу носить от Елены Сергеевны обучен. Ничего с этим не поделаешь: органическое, не люблю. И больше всего не люблю, когда барин в мужика играть начинает и по-барски к небарским делам ручку прикладывает. Ну вот, например, взять: уж на что Лев Николаевич Толстой — гениальная голова, а мазанья печек и тачанья сапогов его я в свое время переварить не мог, — все равно как теперь не могу переварить, зачем он о рабочем вопросе отсебятину пишет, когда рабочего мира не знает. Уж это так заведено на Руси: где барин, там, будь он хоть семи пядей во лбу, там и отсебятина. А отсебятина — это дилетантизм. И если отсебятина гениальна, — это только гениальный дилетантизм: фейерверк семью саженями выше нормы, но такой же бесплодный пшик, как и всякий фейерверк. Ненавижу отсебятный дилетантизм. Ненавижу дилетантские сапоги, хотя бы их шил Толстой, ненавижу дилетантские печки, хотя бы их мазал Толстой, особенно ненавижу дилетантское отношение к социальным вопросам, хотя бы дилетантствовал опять-таки сам Лев Николаевич Толстой. Потому что надо любить и знать, а в работе — знать — значит любить, а любить — значит знать. Отсебятный же дилетантизм работы не знает, не любит, он лишь упражняется в предвзятой диалектике о работе и самодовольно гимнастирует мыслью, как уверенный в своих мускулах цирковой Геркулес — пудовою гирею Отсебятина — холод, умничанье, ряженье, фальшь. Печка, свалянная по внушению отсебятины, не греет, сапог отсебятный не носится, отсебятно воображенный рабочий — не человек с плотью человечьей, а книжный призрак из Генри Джорджа. Не хочу печек и сапогов, скверно сделанных руками, способными хорошо писать «Воскресенье», не хочу рабочего, выдуманного умным барином-диалектиком по английским книжкам. Не хочу и — чтобы моя барыня Елена Сергеевна отсебятиною сочиняла Маргариту Трентскую, которой демократическое пламя ее не согревает, которой идей она в себе не носит, которой подвиг для нее не нужен, которой слава для нее непонятна, которой характер ей антипатичен. Не хочу в живом и страстном деле — формально умничающей, мертвой театральщины, ловко комбинирующей внешние «ситуации», торжествующей условными позами, жестами, гримасами, группами, рассудочными интонациями, рассчитанными нотами…[233]
Я жить хочу,
Хочу волненья,
Хочу борьбы!..
Хочу жизни и правды жизни — заправских печек, заправских сапогов, заправских рабочих, заправскую Маргариту Трентскую. Да — черта с два! Хоти, пожалуй: где взять, когда нет?
А эту девицу Наседкину, рекомендуемую Светлицкою, надо, однако, очень и очень запомнить на всякий случай. Любопытная, брат, фигура: такой как будто еще не случалось встречать. Что голос у нее феноменальный, — это, конечно, дело превосходнейшее; но хороших голосов слыхивал я на своем веку немало, а вот — как она этим голосом своим удивительным вчера, на репетиции «Демона», сказала мне в дуэте:
Ты все понял, ты все знаешь
И сжалишься, конечно, ты…
Клянися мне от злых стяжаний
Отречься отныне… дай мне обет!..
Так, брат, сказала, такою трагедией всю эту глупую висковатовскую риторику наполнила, что у меня волосы на голове зашевелились, и я сам себя позабыл… И вдруг, брат, почудилось мне, что и в келье я монастырской, и ночь, и Казбек в окно виден… а ведь — даже без декораций репетировали: ни малейшей иллюзии… Опомнился — слышу: кой черт? Пою «Клятву» — полным голосом, со всею игрою… это я-то! на репетиции-то! Демона-то! Новость! Невидаль! Да так — доревел весь дуэт до конца… Оркестр хохочет, Рахе кисло ухмыляется, а Мешканов рад, прыгает, как чертик в банке:
— Вот это называется — забрало доброго русского молодца! вот это по-нашему— подъем![234]
Он чрезвычайно благоволит к этой нашей дебютантке и, что для Мешканова особенно удивительно, без всякого амурного пакостничества, столько ему свойственного. Госпожа Наседкина в жизни совсем нехороша собою, неинтересна и, на первый взгляд, даже не слишком симпатична. Но ты же Мешканова знаешь: у него, сатира, такое правило, чтобы без разбора бить сороку и ворону, — авось, мол, пошлет Бог когда-нибудь и ясного сокола. Ну так вот сей самый потаскун Мешканов, который — именно по поводу этой же толстомясой девицы— всего еще несколько дней тому назад импровизировал всякое циничное вранье и ржал, как стоялый жеребец, с некоторого времени начал вдруг относиться к г-же Наседкиной с таким отличным уважением, точно она Вильгельмина, королева нидерландская. Понимаешь: Мешканов!!! Право, я даже не подозревал у него такого тона и не считал его способным! Ведь — театральный же гном он: копошась и кривляясь во мраке кулис, давно уже позабыл, как на белом свете настоящие люди между собой разговаривают! Подобной аттенции от него еще ни одна из наших театральных дам не удостаивалась, не исключая самой Елены Сергеевны, которой он больше боится, чем любит ее, которою больше артистически восхищается, чем ценит в ней ее великие добродетели.[235] Над Мешкановым мужчины в труппе посмеиваются, но вчера он так рыкнул на Ваньку Фернандова, хоть бы и самому нашему Захару в пору, — знаешь, как орет Захар, когда имеет дело с человеком маленьким, рабочим и — он уверен, что безопасным? Злополучный Ванька так шаром и откатился. Но предо мною-то Мешканов, по обыкновению, на задних лапочках, и я прижал его в угол: кайся, старый грешник! рассказывай, нечестивый зубоскал! И — представь! — даже со мною серьезничает:
— Рассказывать, — говорит, — мне нечего, каяться не желаю, а только верьте моим словам, Андрей Викторович: ежели была на свете Орлеанская дева, Жанна д’Арк, так вот она — эта самая Елизавета Вадимовна Наседкина и есть — Орлеанская дева! [236]
Я говорю:
— Орлеанская дева — это, Мартын, великолепно, но несколько двусмысленно. Ежели по Шиллеру, то хорошо, а ежели по Вольтеру, так оно — попахивает!
А он смотрит с укоризною:
— Эх, говорит, вы! Великий человек, а не умеете в женщине душу ее прочитать! И уж кому-кому, а вам-то всех бы меньше следовало над этою бедною Наседкиною издеваться… Ведь она на вас, как на икону какую-нибудь чудотворную, взирает! Только что Богу не молится!