Сумма одиночества
Шрифт:
Третий Последний имени векам Не передал...
А. Пушкин. "Египетские ночи"
Профиль юности бессмертной...
М. Голодный, Д. Кедрин Любовь? Вряд ли. То есть нет, конечно - да. Но какая ж это любовь, скажите на милость? Страсть... ну, это еще может быть. Одержимость. Впрочем, все равно не знаю и не скажу определенно, что же это такое, эти "Египетские ночи"
пушкинские, не проза, нет, в ней Пушкина не так уж и много, но стихи, та самая псевдоитальянская псевдоимпровизация: "Чертог сиял. Гремели хором..."
Совру, если возьмусь утверждать, будто принял это стихотворение, эту пьесу сразу и раз и навсегда.
Скажите, кто меж вами купит Ценою жизни ночь мою?
Какая ж это любовь? Это нечто за всеми мыслимыми пределами, над людьми, вне людей, тут нужно быть Богом с его непостижимой объективностью, воистину - Творцом, среди творений которого равноприемлемы жизнь и смерть. В мире превыше всякого ума. А мы? А я? Ценою жизни... Что ж это за женщина должна быть, о Боже (корона, возможно, и красит женщину - на троне, но не на ложе), что за обещанная ночь, что за ласки - и, наконец, что за мужчины, готовые на плаху после этой самой ночи? Не бывает. Это и было первое мое душевное движение: не бывает. Движение вовсе не литературное, не эстетическое, а просто - от жизни, от слепой силы, которая жила в семнадцатилетнем мальчишке. За любовь - смерть?
Но любовь процесс, и длительный, это ведь только Хемингуэй каждый свой трах называл "любовью" (нет ничего пошлее выражения "заниматься любовью"). Значит, за несколькочасовые физупражнения - смерть? Да ни за что! Конечно, эгоизм юности, свято верующей в свое бессмертие. Смерть? Мне - умереть? Этого не может быть, потому что этого не может быть ни за что. Ведь дело даже не в том, что я не увижу больше какого-нибудь глупого солнца или еще более глупого неба, моих родных, близких - или чего там еще напридумывали люди?
– нет! Меня не будет, а все остальное - будет? Нет, да нет же! Не будет натертой ботинком пятки? Не будет сохранившихся только в моей памяти ночей над Стивенсоном?
Влажного холода первого поцелуя? Дрожи при звуках первой строки лермонтовского "Бородина"? Моей, понимаете? Моя смерть - это все-смерть, коллапс истории, коллапс Вселенной, которые существуют, пока существую я. Детский идеализм, конечно же,- ну и к черту! Ведь проще простого с устало-умудренным видом болтать про метаморфозы, про "все уходит", про "вечную жизнь в потомстве" - мне-то что до этого, если меня - не будет? Не хочу в потомстве, хочу сейчас, хочу - всегда. Наверное, такие-то чувствования и толкают людей к религии, музыке и поэзии, а не к лопуху на земляном холмике, и пусть лопух правда, что ж, тем хуже для правды. Незрелость, конечно. Понятно мне было умом - и тогда, что через тридцать лет, когда укатают этого самого сивку те самые горки, все будет иначе, но тридцать лет еще прожить
Рекла - и ужас всех объемлет, И страстью вздрогнули сердца...
Ужас и страсть. Желание и отвращение. Или это тот ужас, что охватывает верующих при явлении божества? Священный ужас. Ведь речь-то - о жертве на алтарь богов, о высоком служении. Жертвоприношение как попытка достигнуть непостижимо высокой, божественной гармонии, вмещающей слезы и радость, примиряющей палача и жертву, беспредельную и мерзкую жестокость и беспредельное благоволение. Что-то в духе развесело-торжественной Gaudeamus igitur с ее шоково-патетическим nos habebit gumus (нас поглотит прах).
Ну да что ж, трое смельчаков уже выступили из ошеломленной толпы.
Свершилось: куплены три ночи, И ложе смерти их зовет.
Близость смерти и любви продемонстрирована предельно ясно и даже сухо, как в каком-нибудь газетном отчете. Достоевский говорил, что философия есть высший градус поэзии. Пушкин утверждает двумя строками: поэзия и философия суть одно целое.
И первый - Флавий, воин смелый, В дружинах римских поседелый; Снести не мог он от жены Высокомерного презренья; Он принял вызов наслажденья, Как принимал во дни войны Он вызов дерзкого сраженья.
Образ банальный (что подчеркивается и набором банальных эпитетов,разве что "вызов наслажденья" стоит особняком), ясный, психологически завершенный.
Скорее даже символ, неотличимый от других, таких же, не имеющих индивидуальной тайны, а ведь именно обладание тайной отличает человека от животных. Молодая жена (ровня тут никак не укладывается), презрение к вышедшему в тираж вояке, вряд ли утонченному, вряд ли знатному, вряд ли умному - ну, разве что не бедному. Надоело ему лаяться с капризной бабой, сносить ее шипение и шпыняния, ее придирки и менструальное нытье, надоели кряхтение, жалобы и пьяненькие воспоминания старых товарищей, надоело, наконец, тратить золото бытия на медь быта,- а, была не была, пан или пропал, то есть, конечно, сначала пан, а уж потом - пропал. Но ведь за ночь с Клеопатрой, с царицей: стать властелином этого тела (не важно какого, важно - Клеопатриного), стать триумфатором, царем...
Вот и второй.
За ним Критон, младой мудрец, Рожденный в рощах Эпикура, Критон, поклонник и певец Харит, Киприды и Амура...
Эпикуреец. Но не в гегелевском понимании, оказавшем такое влияние на восприятие Эпикура обыденным сознанием. Не жуир, бонвиван и т. п. Но философ, призывающий к мужеству, к бесстрашию перед лицом смерти и безжалостных богов,- тот, кто писал Идоменею: "В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений".
Хариты, Киприда и Амур рядышком - не по воле Пушкина, разумеется,- со страданиями при мочеиспускании и кровавым поносом.
В 1835 году Пушкин уже мог бы допустить подобное соседство (хотя стихотворная часть "Ночей" писалась с 1824 года). Гегелевский эпикуреец не встал бы под пистолет на Черной речке.
Третий.
Любезный сердцу и очам, Как вешний цвет едва развитый, Последний имени векам Не передал. Его ланиты Пух первый нежно оттенял; Восторг в очах его сиял; Страстей неопытная сила Кипела в сердце молодом...