Супервратарь и другие фантастические истории
Шрифт:
– Угощайся, Семёныч.
Семёныч, с жадностью глотнув дармового пойла, впивается полусгнившими жёлтыми клыками в рыбьи останки. Урчит.
– Слыхал, Семёныч, про Филимонова-то?
– А как же! Намедни ещё знал – по свежему. Хоть и склизкий был человек, а жалко. Маловато пожил, маловато. И не пил, дурак. А недаром сказано: веселие человека русского есть питие. Так-то вот!
Савкин, чувствуется, гуляет с утра, очень чувствуется. Впрочем, он почти всегда ходит во взбодрённом состоянии.
– Я вот что хочу сказать, Андрюша, – вдруг хмурит он кустистые брови. – Ты не обижайся на старика: я тебя как человека очень
Вот гад! Моё пиво пьёт и меня же прополаскивает. Алкоголик зачуханный!
– Видишь ли, Семёныч, я как раз на личном опыте, как бы изнутри и описал, в какой мерзкой, гнилой атмосфере пришлось мне работать и творить, будучи корреспондентом той газетки. И атмосферу пакостную, фарисейскую и вонючую в редакции создавал как раз твой хвалёный геноссе Филимонов. Что, скажешь, я его не правдиво, не достоверно изобразил?
– Да я чего – ничего, – сникает под моим напором Савкин, косясь на другую полную кружку. – Только ты уж чересчур его выставил, совсем жестокосердно – прямо-таки убил его.
– Ха, «убил»! – меня вновь царапает это внушающее страх невзначайное словцо. – Я же убил его не в жизни – на бумаге. Он должен был, должен умереть! По логике сюжета, по ходу действия. Я не мог иначе. Я должен был его убить. До-о-олжен! И я убил его, негодяя такого!
Соседи-алкаши оглядываются: кто это там кого порешил-кончил? Я потухаю, глубоко вдыхаю спёртого трактирного смога, выпиваю залпом полкружки. Семёныч вытаскивает из опорожнённого бокала мясистый, сизый, весь в порах-проколах нос, кротко-заискивающе взглядывает на меня выцветшими мутными глазками, но вдруг возражающе квакает:
– Всё равно нехорошо, Андрюша. Ты вот его в повествовании для потехи своей прикончил, а он вот возьми, да и в жизни Богу душу отдай. В мире всё взаимосцеплено, ты уж поверь старику. Нам не дано предугадать, видишь ли, как наше слово отзовётся. Разве ж забыл?
В хмельном гнойном взгляде Семёныча проблёскивает что-то странное – усмешливое, многозначное, трезвое. Я вскакиваю, отпихиваю ополовиненную кружку.
– Допивай, философ задрипанный! Пошёл я – домой надо… Болтаешь чушь пьяную!
На улице метелит мокрый снег. Я натягиваю воротник куртки на затылок, ввинчиваю голову в плечи, опускаю шапку на глаза – скукоживаюсь. Тэ-э-эк-с, у меня ещё наскребётся тугриков на стакан-полтора водки.От базарного пива во рту погано, живот недовольно бурчит.
Я заглядываю в ресторан «Центральный», выцеживаю у стойки порцию какой-то импортной дряни, вкусом похожей на касторку, задавливаю тошноту холодной котлетой и плетусь домой.
Чуть-чуть на душе легче. В голове, словно бельё в стиральной машине, вертятся по кругу всякие мысли, обрывки воспоминаний. Что-то упорно пытается всплыть из омута памяти на поверхность, но срывается и срывается обратно в тьму.
И тут, уже поднимаясь в лифте на свой этаж, я ухватываю ту колючую мысль-воспоминание за хвост – Пашка Банщиков!
Нелепая ошеломляющая смерть моего друга детства Павла Банщикова.
Село в Сибири, где я жил и рос в детстве – многолюдное, райцентр. Так что всех пацанов своего возраста знать я не мог.
Вот и с Пашкой увиделись мы впервые на школьном дворе, на празднике «Здравствуй, школа!».
Хотя в нас больше розного имелось, чем общего и сближающего. Я – молчун, медлителен, мыслитель, любил посидеть на одном месте, почитать. Читать мог часами, взахлёб. Пашка – говорлив сверх меры, вертелся юлой, задумываться был не мастак и книжки терпеть не мог. У него и внешность какая-то вертлявая была: худющ, ножки-ручки – тростиночками, болтаются-вихляются, светлый редкий ёжик задорно топорщится на голове, нос востренький, серые глазки, маленькие, кругленькие – туда-сюда, туда-сюда. Уж Бог знает, как мы долгие годы дружили-общались, практически – вот самое диво – не ссорясь.
Так как Пашка задумываться не любил, вперёд не заглядывал и жил не то что одним днём – минутой, секундой текущей, он и попадал вечно в истории, вляпывался в приключения. Ещё когда он не пил, в самом ещё детско-отроческом возрасте, он уже легко умел возбуждаться, как бы хмелеть, подстёгивая свои нервы, распаляя себя по делу и без всякого дела.
Помню, например, такой вот случай. В классе шестом, что ли, произошло у нас столкновение с Хрулём. В честь чего-то он на нас с Пашкой, ботая по нынешней пацанской фене, наехал. Вспыхнула на перемене какая-то словесная перепалка-стычка, дело, может, дошло и до тычков под рёбрышки. Под наши с Пашкой, разумеется, рёбрышки. А надо сказать, Хрулёв этот уже изрядно поднадоел почти всему классу. Поганые выходки приблатнённого однокашника и двух-трёх его прихлебателей то и дело накаляли атмосферу на уроках и переменах, вызывали бессильные слёзы и обиды. Поддались Хрулю и мы. Я вообще был не драчун, тихий отличник, да и Пашка при всей его ершистости и прыгучести по натуре был всё же хлипок и слабоват в коленках.
Но терпение коллективное лопнуло и против тирании Хруля взорвалось стихийное восстание. Его загнали всем кагалом – а было нас, пацанов, в классе человек двадцать – в недостроенный гараж за школой и окружили грозным кольцом мстителей. Сотоварищи-подельники гниловатые Хруля смылись-ускользнули, и он стоял один против всех, прижавшись к грязной кирпичной стене спиной, бледнее извёстки не то от страха, не то от бессильной злобы. Кулаки его сжались-скрючились до посинения, но он их не поднимал к лицу, не защищался. Однако бить кучей одного, пусть даже и стервозу Хруля, было не в обычаях сельских. В те времена ещё не водилось, по крайней мере у нас, в Сибири, нынешних шакальских законов, позволяющих всемером избивать и затаптывать одного.
И вот нас с Пашкой начали подначивать, распалять, подталкивать в круг: мол, у вас самая свежая обида на Хруля, вы только что схлопотали от него – вам и карты в руки. А ну, вмажьте-ка по паре раз гаду! Ну, давайте, давайте, разбейте ему сопатку, чтоб знал! Да не бойтесь, чуть чего мы подмогнём…
Момент создался гнусный и щекотный. Повторяю: я вообще не любил и не умел махать кулаками. И посейчас, прожив уже немалую жизнь, я вообще ни разу не ударил другого человека по лицу. Для меня легче, наверное, самому себе нос расквасить. Вот и тогда, дёргаясь от тычков и подталкиваний в спину, подбодряемый горячими одноклассниками, я упирался, отнекивался вяло, не возжигал в себе факел кровожадного мщения. Я не мог ударить Хруля, да и знал, что нельзя, ни в коем случае нельзя бить его вот так, при поддержке толпы, беззащитного, не рискуя со своей стороны ничем. И я в конце концов внятно и твёрдо заявил: