Суровая школа (рассказы)
Шрифт:
— Волчонок! Вона как смотрит! Этому и убить человека ничего не стоит, — ворчал он, перешагивая через стволы поваленных елей.
На следующее утро, на заре, Баук ушел неизвестно куда вместе с Джурой Зрманяцем, веселым и разбитным пареньком из Лики, всегда готовым выкинуть какую-нибудь штуку. Мальчонке, который спал рядом с ним, он оставил тонкое серое одеяло и старую ясеневую свирель.
— Ну и правильно, оставь их здесь, — согласился с ним Джуро Зрманяц. — Ты свое отыграл. Теперь нас ждут другие песни и другие разговоры. Все будет в порядке, не бойся… И слушай, что тебе скажет Джуро: стой на своем, не отступай
Джуру Зрманяца и его советы Баук хорошо запомнил, и позже, в трудные минуты, когда все вокруг него были готовы отступить, он упрямо стоял на своем, и ему всегда казалось, что откуда-то сильный, уверенный в собственных силах Джуро одобрительно кивает ему: «Так, так, малыш, не сдавайся! Не сука — мать тебя родила!»
Вскоре о Милоше Бауке уже знали на всех делянках и в рабочих бараках от Врдиника до Земуна и Кралева, куда обычно уходили на заработки люди из его родного края. Он то и дело вступал в препирательства, а бывало, и в драки с десятниками, кассирами, предпринимателями и штрейкбрехерами, дважды под конвоем его отправляли домой, на третий раз он, связанный, выскочил из поезда. В конце концов в одной из драк Баук убил десятника, бежал и был объявлен вне закона.
С тех пор для земляков Баук стал вроде героя, и каждый не прочь был о нем порассказать. Среди забитого и отсталого нищего народа, где на жандарма глядели как на бога и где человек не был ничем защищен от самоуправства властей и тех, кто стоял около власти, каждый задира, убийца, храбрец и бунтарь почитался как борец за правду и гроза для господ. О Бауке рассказывали, будто он выбрасывает господ из экипажей и подкарауливает на дороге богатых торговцев, а отнятые деньги делит между беднотой; будто зачастую он преспокойно распивает в корчме вино вместе с жандармами, а они и не догадываются, что это он, и даже гулял в народе рассказ о том, как он подковал одну бабу — ведьма ведьмой, — которая выдала его жандармам.
Это были старые, как две капли воды схожие меж собою рассказы о подвигах, которые некогда приписывались героям боснийских бунтов, позднее «зеленым кадрам» — дезертирам девятьсот восемнадцатого года, а потом и юнакам [5] Иове Чаруге и Прпичу Малому, пока наконец не дошла очередь до Баука. Всегда находился кто-то, кто мстил власть имущим. А когда герой умирал, погибал или попадал в тюрьму, его место по какому-то установившемуся порядку и закону занимал другой.
5
Юнак — горой, молодец.
Должно быть, в те годы и возникла песня, вариация какой-то старой, которую деревенские парни украдкой, вполголоса распевали на посиделках и которую во все горло, сами себя заглушая, повторяли за ними мальчишки-пастухи в горах.
Зеленеет трава у казармы, Там, где Баук прикончил жандарма…И когда кому-нибудь в селе станет невмоготу, лопнет мужицкое терпение, швырнет он шапку о землю и пригрозит:
— Эх-ма, лучше уж за Бауком податься — и будь что будет! Дальше так нельзя…
После войны и оккупации, когда в глухие горные села стали
— Мой Мичо! Неужто мать дождалась тебя?..
Это детское имя, забытое пятнадцать лет назад, объятие слабых старческих рук и карликовое цыплячье войско возле стершегося родного порога заставили сурового парня впервые за столько лет прослезиться и снова почувствовать себя ребенком.
Сидя рядом с ним на лавке, не сводя с него испуганного взгляда и словно бы еще не веря, что пришел наконец ее Мичо, мать недоверчиво спросила:
— Мичо, говорят, будто где-то ты побил каких-то там жандармов?
Баук посмотрел на маленькую, всю в заботах старушку и задумался. Как быстро постарела мать и как трудно рассказать ей о том, что было! Он положил руку на ее слабенькие, узкие плечи и печально вздохнул:
— Эх, мама, мама…
Любопытные крестьяне, по многочисленным рассказам представлявшие себе его совсем иным, теперь каждый день могли видеть спокойного, рассудительного человека, даже слишком серьезного для своих лет. Он старательно помогал старой матери, а в праздничные дни целыми утрами возился с соседскими ребятишками — качал на коленях, вел с ними шутливые, полудетские разговоры.
— Догорела свечка до полочки, святым сделался наш Баук, — без всякой злобы говорили пожилые люди.
Только в конце весны, когда в верхние села начали наведываться усташи, а по вечерам в доме у Баука собирались крестьянские парни, он снова вдруг стал строгим и решительным, меж бровей залегли глубокие злые морщины. Люди опять вспомнили прежнего Баука, того, из рассказов.
Пока он, согнувшись над лампой, читал воззвание коммунистической партии или призыв к восстанию, притихшие парни забывали, где они находятся и зачем собрались, их бросало в дрожь. Цепенели поджатые ноги, собственное тело теряло вес. Наступали времена из песен, когда берут в руки ружья да знамена, когда люди гибнут и убивают и когда любой из них готов пойти за Бауком.
— Ну что, Баук, пора? — подал голос бойкий паренек, узколицый и тощий.
Баук вскинул голову и посмотрел на собравшихся. Они не сводили с него глаз и как бы просили: «Скажи что-нибудь, научи, ты ведь больше нас знаешь».
«Да, теперь я им всё», — подумал он, вспоминая свои нескладные ребячьи дни, наставления Джуры Зрманяца, возле которого он распрямлялся и креп, как молодое деревце, привязанное к сухому, обгоревшему колу. С потемневшим лицом он повторил перед этими парнями завет Джуры, тяжелый, как железный брусок:
— Ребята, не уступайте! Не сдавайтесь, даже если против вас из пушки ударят! Вы же слышали, есть еще люди. Не сдавайтесь — будь впереди хоть Косово!
В первый же день Восстания на заре Баук с десятком товарищей неожиданно напал на казарму и разоружил жандармов раньше, чем они схватились за винтовки.
— Эх, Баук, Баук, если б я прежде знал, все бы по-другому было, — глядя ему в глаза, тихо проговорил тощий и желчный жандармский унтер Орешкович — уже без пояса и со связанными за спиной руками. Унтер был скорее оскорблен, чем испуган. — Не отдал бы я тебе, пока жив, свою винтовку.