Шрифт:
В судьбах русской журналистики XIX века сыграли исключительную роль Катков и Суворин. Они не имели между собой ничего общего. И так, через контраст друг другу, они отсвечивают особенно ярко во взаимном сопоставлении.
Катков создал государственную печать в России и был руководителем газеты, которая, стоя и держась совершенно независимо от правительства, говорила от лица русского правительства в его идеале, в его умопостигаемом представлении. Министры менялись, министры чередовались. Наконец, министров было всегда несколько, и они находились скорее в соперничестве между собою, нежели в единении и согласии. Уже по этому одному они оттеняли «государственное служение» личным элементом; наконец, оттеняли это служение тем, что можно назвать «чиновничьим бытовым элементом», своеобразным в каждом министерстве, и, наконец, последнее и самое печальное — сановным и чиновничьим карьеризмом. Где начинается «лицо служилое» и где начинается «государственная служба» — это не всегда было ясно самим чиновникам, самим сановникам и окружающему люду. В силу этих сложившихся обстоятельств
Катков не мог бы вырасти и сложиться в Петербурге; Петербург разбил бы его на мелочи. Только в Москве, вдали от средоточия «текущих дел», — от судов и пересудов о мелочах этих дел, вблизи Кремля и московских соборов, могла отлиться эта монументальная фигура, цельная, единая, ни разу не пошатнувшаяся, никогда не задрожавшая. В Петербурге, и именно во «властных сферах», боялись Каткова. Чего боялись? Боялись в себе недостойного, малого служения России, боялись в себе эгоизма, «своей корысти». И — того, что все эти слабости никогда не будут укрыты от Каткова, от его громадного ума, зоркого глаза, разящего слова. На Страстном бульваре, в Москве, была установлена как бы «инспекция всероссийской службы», и этой инспекции все боялись, естественно, все ее смущались. И — ненавидели, клеветали на нее.
Между тем Катков был просто отставной профессор философии и журналист. Около него работали еще два профессора — Павел Иванович Леонтьев, классик-латинист, и профессор физики Н. Любимов. В кабинете этих трех лиц, соединенных полным единством, любовью, доверием и уважением друг к другу, задумывались «реформы» России, ограничивались другие реформы; задумывались вообще ну и «тпру» России.
Все опиралось на «золотое перо» Каткова. В этом пере лежала сущность, «арка» движения. Без него — ничего. Без него все трое — просто отставные профессора. В чем же лежала сущность этого пера? Нельзя сказать, чтобы Катков был гениален, но перо его было воистину гениально. «Перо» Каткова было больше Каткова и умнее Каткова. Он мог в лучшую минуту сказать единственное слово, — слово, которое в напряжении, силе и красоте своей уже было фактом, то есть моментальной неодолимо родило из себя факты и вереницы фактов. Катков — иногда, изредка — говорил как бы «указами»: его слово «указывало» и «приказывало». «Оставалось переписать… — и часто министры, подавленные словом его, „переписывали“ его передовицы в министерских распоряжениях и т. д.
Что-то царственное; и Катков был истинный царь слова. Если бы в уровень с ним стоял ум его — он был бы великий человек. Но этого не было. Ум, зоркость, дальновидность Каткова — была гораздо слабее его слова. Он говорил громами довольно обыкновенные мысли. Сдова его хватало до Лондона, Берлина, Парижа, Нью-Йорка; мысли его хватало на Московский уезд, ну, на Петербург; да и в Петербурге, собственно, хватало на министерские департаменты и, преимущественно, на министерство на- Катков не мог бы родного просвещения…
Катков был человек „назад“, а не „вперед“. Это был человек собственно Александровской эпохи, Николаевской эпохи, ну — краешком Екатерининской эпохи. Вот когда бы он сыграл роль, — плечом к плечу около Карамзина, пожалуй — Державина, около Потемкина. Сам он был слишком чист, не испорчен и элементарен для своего времени. А время было сложное, лукавое и запутанное.
Замечательно, что в Каткове, как и в друзьях его, не было индивидуальности. Катков — фигура, а не лицо. В нем не было чего-то „характерного“ — „изюминки“, по выражению Толстого; той „изюминки“, которую мы все любим и ради которой все прощаем человеку. Ему повиновались, но „со скрежетом зубов“. Его никто не любил. Поразительно, почти великий человек — он не оставил памяти. Его не хотят помнить. Ужасно!
Если поставить около Каткова Суворина — то это „совсем мало“. Так кажется. Что такое „Маленькие письма“ около передовиц его? Флейта около пушки. Да, но флейта играет и ее слушают, а пушка выстрели^ ла, и больше слушать нечего. Суворин — писал и писал, издавал и издавал, трудился, копался; трудился, смеялся, основал театр; ходил в театр; любил театр; даже актрис любил — такое легкомыслие. Суворин около Каткова вообще кажется легкомысленным. Но не торопитесь судить. Всмотритесь. После Каткова вообще ничего не осталось, как после пушечного
Нельзя было сказать, где же кончается талантливость Суворина: до такой степени, дробясь и дробясь, она уходила в бесконечность, в сложность. „И актрису люблю“. Все „люблю“, что есть русское, талантливое, сочное, яркое, успешное, деятельное, энергичное. И около него начало копиться все это. Он был „большой хозяин“, Катков (по структуре духа) был скупой хозяин. У Суворина — денег много, детей много, магазинов много, изданий множество. Везде и все „Суворин“. Если не у „Суворина“ печататься, то как же получить известность». И тысячею своих талантов, на которые уже как-то сама ползла «удача», он сделал то, что «публичность» в России, «занятие собою общего внимания» слилось с его газетою, с его знаменитым «Новым временем». «Легкомысленная газета». Да, но все читают. Печататься у Каткова значило «лечь под пушку и быть убитым», печататься у Суворина значило после 3-4-х статей стать всероссийской известностью. Все потянуло к Суворину, Суворин посмеивался. «И денег много, и славы много. Лафа».
И, в сущности, по сердцевинному пафосу, они были — единое. Любовь Каткова к России высилась, как бесплодная голая скала в пустыне; у Суворина было все равниннее и ниже, — но распустилось как лес, как травы, как поля. У него не так ярко сияло, но было плодотворнее-. Однако нельзя не заметить, что, пожалуй, Суворин любил Россию еще пуще, еще страстнее и многообразнее, а главное — он любил Россию как-то подвижнее и живее, нежели Катков. Тот любил
более память России, память Москвы, этот любил будущность России во всем его неиссякаемом и неуловимом содержании; в содержании, «какое Бог пошлет». У Суворина было гораздо менее «я», чем у Каткова, но у него было гораздо более «надежды на Бога».
У нас был патриотизм риторический, одописный — в xvIIi веке; был патриотизм официальный, правительственный — в Николаевские времена, Катков дал нам вспомнить патриотизм величаво-исторический; наконец, славянофилы дали нам патриотизм мистический, мессианский, внутренний. Но не было у нас патриотизма дневного, делового, практического; «ежедневного» и до известной степени «журнального». В лучших случаях у нас была греза об отечестве и ода отечеству, но работы для отечества — не было. Суворин это-то пустое место и занял, сразу поняв и оценив, что это — самое важное место, самое хлебное место, самое-исторически-значительное. И для выполнения этой роли не могло быть лучшего положения, как положение журналиста! Что такое журналист? Ничего и все. Он «ничего» по силе, по власти: но он всякой власти и силе указывает, советует, содействует ей, ее оспаривает и ее, наконец, даже обличает!.Положение универсальное, положение возбудительное, колющее и ласкающее. Газета — то же, что шпоры для коня. Сами они не «едут», но могут заставить коня скакать: и «всадник», отечество, общество — понесется.
Суворин осмотрелся. Все наши газеты, в сущности вся наша журналистика спокон века была идейная и кружковая, была спорчивая, полемическая, но чисто воздушным способом полемики. России никто не выражал и не искал выразить: всевыражали идеи «нашего кружка», «кружка Белинского в „Отечественных Записках 40-х и 50-х годов, „кружка Щедрина — Некрасова- Михайловского“ в том же журнале 70-х годов, „кружка Чернышевского и Добролюбова“ в „Современнике“, „кружка Короленки и Михайловского“ в „Русском Богатстве“, „кружка Стасюлевича, Спасовича, Слонимского, Утиных, Пыпина“ — в „Вестнике Европы“. Если спросишь себя, что же это были за знаменитые „кружки“, то увидишь, всмотревшись ближе, что это были кружки людей приблизительно одной школы, одного возраста, и, самое главное, — приблизительно одного „круга чтения“, как выразительно назвал Толстой чтение из любимых авторов, любимых мест. Книга — вот что соединяло! Россия решительно много и решительно ничем в себе ни соединяла! Через это вся литература была собственно словесная, теорегическая. И, странным образом, „русского“, кроме татанта и этики, в этой литературе ничего не было! Все мысли, все сердце, вся душа были „социалистичекие“, „марксистские“, англоманские, германофильские, полонофильские, космополитические. Потому что и основные-то книги русского „Круга чтения“ всегда были не русские, а переводные или „в оригинале“ иностранные. Хоть что-нибудь в этом отношении начало делаться с начала 2-й половины XIX века и даже позже — с 70-х, с 80-х годов, но, в сущности, и до сих пор делается очень мало. Следовало бы собрать статистику русской переводной и русской оригинальной книжности: результаты оказались бы, вероятно, отчаянными! Весь университет, вся гимназия живет или питается иностранными учебниками, „руководствами“, „обозрениями“, „пособиями“ Училась Россия и продолжает учиться по „шпаргалке“ и „подстрочнику“.