Свадьба Анны
Шрифт:
1
Надо рассказывать потихоньку. Спокойно, не торопясь. Надо подождать, пока слова где-то там, внутри, отделятся, побродят немного, достигнут горла и выйдут наружу — как дыхание, как обычный выдох, как все, что делается тысячи раз в день, как нечто бесспорное. На этот раз надо рассказывать, не поддаваясь спешке, не уступая быту, сопротивляясь первому нашему утреннему побуждению: скорее, скорее, скорее заполнить чем-то жизнь, наиграться в богов, наделать глупостей.
Надо рассказать, как мы годами ждем, пока что-нибудь произойдет, пока колесо фортуны наконец повернется, пока стряхнем наконец с себя привычное оцепенение и вдруг, оглядевшись, увидим в рутине дня, похожего на все другие, то, что уже и не чаяли увидеть: вот она, здесь и сейчас, вот она, вот — другая жизнь. Только руку протяни. Но как часто, стараясь хоть чем-то заполнить жизнь, играя в богов и делая глупости, как
Сегодня 21 апреля. Я просыпаюсь. Свет просачивается сквозь щелку между деревянными ставнями, гуляет вдоль постели. Он слева, с моей стороны. Похоже, я всегда выбираю ту сторону постели, куда солнце пробирается с самого рассвета. В любой комнате, у друзей или в отеле, везде и всегда я оказываюсь именно с той стороны кровати, где утром меня найдет солнце. А может быть, мне это просто кажется, может быть, это просто одна из множества мыслей, которые толкутся у меня в голове и в которые я верю только потому, что они тут, они есть, они всегда есть и всегда тут. Во рту помойка — наверное, потому, что снова стала курить, уже несколько месяцев.
Не знаю, что на меня нашло, но, когда все нормальные люди, приняв разумное решение, перестают дымить, я даю задний ход. И хватаюсь за пачку этих тонких длинных легких сигарет, с которыми так смешно выгляжу, говорит Анна, моя дочка, моя умная, серьезная дочь. Она смотрит на меня строго, и мне, ее матери, приходится опускать глаза, и я со стыдом запихиваю сигареты обратно в сумку. Каждая пачка оповещает всех вокруг, что я хочу умереть, что я отравляю окружающую среду, что смерть моя будет медленной и мучительной. Каждая пачка предупреждает меня о тысячах ужасных опасностей (рак, немощь, импотенция, уродство…), все это должно было бы удержать меня от курения, не пустить в мои легкие 0,70 мг никотина, 8 мг смолы и 8 мг моноксида углерода, но нет, не удерживает: моя отвага и мое сумасбродство беспредельны, я курю.
А вот моя дочь Анна — она не курит. Я очень этому рада, я могу только поздравить ее с тем, что она такая волевая, такая разумная, такая последовательная во всем, что делает, она всегда умела быть такой, но иногда я все отдала бы за то, чтобы выкурить с ней по сигаретке, молча, в тишине, когда никого вокруг, когда нас только двое и мы вдвоем тонем в голубом дыму. Мы разделили бы с ней что-то запретное, и это запретное могло бы нас сблизить, вот только о таких вещах и думать нечего. Матери так не делают. Мать — это святая, кому ж неизвестно. Мать дает мудрые советы, мать вовремя говорит то, что нужно, мать полна любви и нежности, мать умеет готовить замечательные блюда, рецепты которых оставит после себя в пожелтевшей от времени тетрадке на спирали, и рецепты будут написаны ее красивым почерком (само собой разумеется, у матери очень красивый почерк: все тут на месте, и нажимы, и волоски, буковки круглые, строчки ровные, сплошная гармония, что ни слово, прямо-таки бесконечная нежность черным по белому…), и для каждого рецепта она найдет свое название, и укажет точные соотношения продуктов, и поделится маленькими хитростями, например, как сделать, чтобы соус не слишком загустел или не остался слишком жидким, — словом, всякие мелочи, которые и делают блюдо супом или жарким «по маминому рецепту»…
Анна зовет меня «мама». Мне бы хотелось не так, мне бы хотелось, чтобы она придумала для меня прозвище, этакое специальное имечко, только мое и ничье больше, и, если бы когда-нибудь, увидев меня со спины в толпе, она вдруг позвала меня, назвала меня так, прокричала бы это имечко, самою ею для меня придуманное, я бы сразу поняла, я бы обернулась, я бы знала… Ведь в толпе, если кто-то кричит «мама!», сразу оборачиваются сотни женщин… Но Анна говорит мне «мама» — серьезно, важно, официально. Она вкладывает в это слово силу, оно состоит у нее из прямых углов, и за ним вырастают крутые утесы, а под обрывом — острые камни; она артикулирует в нем каждый звук, иногда она просто держит им на расстоянии, но чаще осуждает, упрекает. И еще, кажется мне иногда, она им требует, и в таких случаях я сразу напрягаюсь. Один или два раза вместо «мама» мне послышалось «мадам» и от этого хотелось плакать.
Анна. Моя взрослая дочь, мой единственный ребенок. Неумело, до чего же неумело я ее воспитывала, но ведь о том, как воспитывать, не сказано ни в тех книжках, которые я читаю, ни в тех, которые пишу. Анна, моя дочь… Моя дочь, мне кажется, немножко на меня похожа: у нее мои черные густые волосы, и, когда она их распускает, они доходят до лопаток, а если она вечером задумчиво накручивает прядь на карандаш, я знаю, что и этот жест наш общий. Когда Анна была маленькая, я часами смотрела на нее, изучала, исследовала,
Когда Анна была маленькая, она что ни вечер проводила пальчиком по какому-нибудь из моих многочисленных неровных шрамов и расспрашивала, а этот от чего, а этот, а этот. И я рассказывала историю каждого. Этот остался после того, как я полезла на манговое дерево за самым красным плодом, а ветка обломилась, и я упала — на мягкую землю, но хватило одного камешка, одного-единственного, чтобы вот так сильно разодрать кожу. Этот… этот… а-а-а, мы сдавали бег на двести метров в школе, мне было пятнадцать, никаких синтетических покрытий еще не существовало, я неслась по гравию в белых теннисках на резиновой подошве, и гравий отзывался на каждое касание: скррр, скррр, скррр… я упала и вскочила так резво, будто ничего и не случилось, просто я пробежала короткую дистанцию, а потом две медсестры держали меня за руки и за ноги, а третья выдирала пинцетом крошки этого самого гравия, впившиеся в красную, распухшую плоть. Кстати, если манго мне и не досталось, то соревнования-то я выиграла, но все, что случилось дальше, Анну уже не интересовало. А этот… мы с братом играли в футбол на лужайке — мокрой и грязной после дождя, нога соскользнула с мяча, я грохнулась, разбила коленку, после операции остался длинный, похожий на застежку-молнию шрам, ну и болит, когда холодно. Анна вздрагивала и — уже тогда — говорила мне: «Мама, ты неисправима».
Я любила вспоминать все это, я надеялась, она станет мною гордиться — вот, дескать, какая у меня мама, мама-сорвиголова, мама не хуже любого мальчишки, отчаянная мама, я надеялась, она станет рассказывать друзьям, что у нее за неугомонная мама, просто вихрь, но нет, она ничего не рассказывала, она меня не понимала, а иногда и немножко стыдилась. Это я точно знаю. Ведь когда к ней приходили друзья и я за ужином роняла, что была чемпионкой по спринту, я — в общем-то, писательница, женщина с длинными волосами и туманным на фотографиях взглядом, а говорила я это нарочно, чтобы поразить ее приятелей, чтобы они меньше меня с моими книгами боялись, мне хотелось их рассмешить, у меня в запасе полно забавных историй про соревнования по бегу, Анна сразу вся как-то сжималась, смущалась, бросала мне с упреком: «Мама!» — и ничего не оставалось, как мгновенно заткнуться. До чего же ей хотелось маму, как у всех, маму с идеальным телом, с гладкими коленками.
Ее детское тело, тело моей маленькой девочки, — я так хорошо его помню, умела бы рисовать, могла бы воспроизвести чуть ли не со всеми подробностями. Не знаю, каким оно стало после: едва Анне исполнилось одиннадцать, она, переодеваясь, стала запираться на ключ, на два оборота. Летом, когда она в купальнике, я потихоньку стараюсь разглядеть родинку в форме груши, мне хотелось бы, чтобы она разрешила помассировать ей ноги, мне хотелось бы пощупать ее крохотный ноготок, но она этого не любит. От слишком тесного со мной контакта, слишком большой близости Анне не по себе. Анна, моя дочка, мой единственный ребенок, отдалилась от меня совсем маленькой. А может быть, это я первая сделала шаг в сторону, занялась своими книгами… Я выдумывала целые семьи, я любила их, растила, убивала, лепила и мяла как хотела, — и, может быть, тогда я была далекой от ребенка матерью, невнимательной матерью, матерью из пепла и дыма?
Когда Анна первый раз полюбила и разочаровалась, когда горевала, она ничего не сказала мне, я слышала, как она плачет за стенкой, разделявшей наши комнаты, я заваривала ей чай, но она не пила, и чай остывал, и его поверхность затягивалась пленкой, и пленка приставала к стенкам некрасивыми пятнами. Анна выпила бы кофе, она любит кофе, но я не умею его варить, у меня получается только темная жижа без определенного вкуса. Мне так хотелось обнять ее, прижать к себе, погладить по голове, сказать, что это пройдет, наговорить нежностей, как когда она была маленькая, но нет, она не хотела, наверное, я не сумела сделать все как надо. И я подумала тогда, что, может быть, она меня не любит. Такое исключать нельзя, такое случается куда чаще, чем мы думаем, дети не обязаны любить своих родителей.