Свадьба Анны
Шрифт:
Анна сидит прямо, плотно, я кладу руку ей на плечо. Мне кажется, она дрожит. Тем не менее, стоило машине остановиться, она первой выходит… даже выскакивает из машины. Идет вперед, останавливается — руки на бедрах, осматривает замок от подвалов до крыши, оглядывается на меня, улыбается Иву и бросает: «Пойду поищу Алена». Это место называется «Холодный замок». Ив стоит спиной к зданию, смотрит куда-то сквозь сосны бора, закрывающего от нас долину, темные дома, ярко-желтые поля рапса, город, который можно угадать чуть дальше по лиловому туману на горизонте. Подхожу к Иву, обнимаю его за талию, его правая рука ложится на мое плечо, длинные пальцы легко касаются верха груди. Если он прижмет меня к себе посильнее, моя правая грудь может спрятаться целиком в его огромной ладони. Анна зовет нас. Говорит, что Ален уже готов, что два часа дня, что до гражданской церемонии осталось совсем мало времени. Торопит нас идти одеваться. Анна выбрала Ива в свидетели, это забавно, ведь
В замке какая-то пухленькая дамочка показывает мне комнату, она ведет меня вверх по лестнице, а я думаю, парик на ней или она просто истратила на укладку слишком много лака. У дамочки мелкие скользящие шажки, как будто на ногах суконки и она за долгую жизнь привыкла натирать по пути паркет. Она внезапно кого-то мне напоминает, только никак не припомню, кого именно.
Моя комната в одной из башен замка, я знаю, что это Анна позаботилась, как мило с ее стороны. Дамочка оставляет мне ключ на комоде темного дерева у двери, над комодом — старое зеркало, отражающее свет. Смотрю в большое окно напротив кровати. Отсюда виден еще один лес — тот, что позади замка, левая часть долины, почерневшие фабричные строения, цепочка гор, тесные поля с детски-желтыми полосками рапса, все это подчеркивающими.
Закуриваю первую с утра сигарету. Отношусь к ней чрезвычайно внимательно, сильно затягиваюсь, стараюсь продлить удовольствие — да-да, абсолютно никакого чувства вины, только удовольствие. Ванная огромна, в ней белоснежная ванна и глубокий фарфоровый умывальник. Надеваю пластиковую шапочку, чтобы не намокли волосы, и принимаю душ. Смеюсь, представляя себе, как вышла бы на люди в этом чепчике с розовыми цветочками, усыпавшими голову. Чищу зубы и брызгаю духами за уши и на запястья изнутри. Надеваю темно-синее платье — простое, длинное, без рукавов, с глубоким треугольным вырезом на спине, обрамленным по краю мелкой, тонкой вышивкой. Стараюсь не повредить тяжелый узел волос, который давит мне на затылок и чуть-чуть щекочет кожу. Рука без браслета кажется осиротевшей. На плечи накидываю шелковый шарф, привезенный Ивом из Непала. Тысячи переплетенных в нем золотых, бордовых, красных, алых нитей согревают, бросают теплые отблески на мое бледное лицо. Массирую ноги с кремом, чтобы влезть в узкие туфли, подвожу глаза — единственная косметика, без которой никогда не позволю себе выйти из дому, трогаю губы блеском. Полчаса — и я готова.
Некоторое время бесцельно слоняюсь по комнате. Она слишком для меня велика, и вечером мне здесь будет одиноко, но я надеюсь выпить достаточно для того, чтобы этого не почувствовать. Сажусь на край кровати, и тут на меня накатывает легкое головокружение другой моей жизни — жизни в той книге, которую сейчас пишу.
Сначала это походит на элементарное недомогание, мне кажется, все вокруг заволакивается туманом, я теряюсь, не ощущая почвы под ногами. Потом вижу Робена, маленького мальчика, оставшегося без родителей. Я вижу малыша отчетливо, мне это необходимо, когда пишу. Я знаю, к примеру, что на Робене светло-коричневая пижама с более темными каемками на рукавах. Так он был одет, когда полицейские пришли сообщить ему о несчастном случае с родителями. Он хрупкий, почти тощий, у него густые прямые волосы, остриженные так, что голова стала похожа на шарик, ему не нравится такая стрижка, но его мама заставила парикмахера сделать именно такую. Перед тем как заснуть, ему нужно пожевать кончик одеяла. У него красивые брови, они почти сходятся на переносице, и девочки потом будут от них в восторге. Когда он смеется, глаза у него сощуриваются так, что превращаются в черточки. Я ничего тут не придумала, утащила одно оттуда, другое отсюда, потом перемешала — и вот, пожалуйста. Каждый раз мне кажется, что эти взятки нектара никак не сольются воедино, не станут медом, что все поймут: я просто обманщица, я ворую чужие жизни, как сорока, хватаю, где могу, слова.
Сижу на кровати — и почти что отсутствую здесь. Говорю «почти», потому что сегодня нечто здешнее меня удерживает. Я слышу щебет птиц в лесу позади замка, смутно ощущаю, как узел оттягивает голову назад. Встаю, чтобы окончательно не оцепенеть, и решаю пойти к Анне. Тщательно запираю дверь и иду вдоль коридора. Ловлю себя на том, что шаги у меня сейчас — как у пухленькой дамы: мелкие, скользящие и бесшумные. И вдруг соображаю, кого она мне напомнила. Мадам Сантулло! Даже замираю на месте, настолько удивительно это воспоминание спустя столько лет, настолько удивительно, что оно настигло меня именно сегодня.
В Париже мы поселились в одном из тех старых домов, где внизу была квартирка консьержа. Его звали Эмилио Сантулло, он приехал из Италии, чтобы «класть камни», как многие его соотечественники, но для этого дела, по его же словам, оказался недостаточно крепок. Да и правда, он был худющий, ремень стягивал брюки на талии так сильно, что образовывались складки, а кроме того, он сутулился и пошатывался, прямо как тростник. Всякий раз, как надо было о чем-то его попросить, начинались терзания.
Уходя по делам или за покупками, я оставляла Анну у них, в двухкомнатной квартирке, вкусно пахнувшей свежей выпечкой. Мадам Сантулло учила меня хозяйничать — объяснила мне, например, что существует всего лишь два правильных способа готовить соус из помидоров. Один — за три минуты на сильном огне, и он брызжет во все стороны, другой — за два часа, на маленьком огне, «piano, piano». И еще время от времени я заходила к ним выпить рюмочку, мы садились втроем вокруг столика, накрытого светло-зеленой клеенкой, всегда чистой, но неизменной на протяжении всех лет. Мадам Сантулло (я не знала и не знаю ее имени) отодвигала бумажки, именно она заполняла счета за мелкие работы, выполнявшиеся месье Сантулло. «Ми-и-илио», — звала она, почти не произнося в начале «Э», и казалось, что имя мужа само собой вылетает из ее уст. Не знаю, отдавала ли она себе отчет в том, сколько любви и нежности вкладывает всякий раз в это имя… Мадам Сантулло наливала нам по рюмочке ликера из дыни или граппы, а когда супруги возвращались из отпуска, проведенного на родине, откупоривала бутылку Lakrima Christi, [25] белого вина, при первом же глотке которого глаза у меня начинали сами собой щуриться от наслаждения, ибо вкус казался поистине неземным. У них стояли такие небольшие табуреточки, на которых надо сидеть прямо, поставив локти на стол, на зеленую клеенку. Каждый год, 31 декабря, мадам Сантулло меняла кружевные занавески у входа в швейцарскую. «Чтобы как следует встретить Новый год!» — объясняла она. Целыми днями она стряпала для мужа, вела бухгалтерию мужа, разбирала почту, что на самом деле входило в обязанности мужа, и всячески обихаживала мужа.
25
Lakrima Christi — в дословном переводе «слеза Христова», итальянское (бывает испанским) вино янтарного или ярко-пурпурного цвета с пряным и теплым ароматом, полученное из слегка подвяленного винограда.
О чем мы говорили в те вечера, сидя в этой живой и настоящей кухне за покрытым клеенкой столиком, под пожелтевшей картой Италии на стене, когда Анна бегала за дверью по коридору с друзьями, смеясь, смеясь, смеясь во все горло? В Париже Анна была смешливой маленькой девочкой. Нет, не помню, о чем мы тогда говорили, но очень хорошо помню, как они были нежны друг с другом, мадам и месье Сантулло, помню улыбки, которыми они обменивались, — улыбки понимания и терпимости, помню молчаливое сообщничество этих двух людей, которые знали друг друга наизусть, каждый из них мог закончить за другого любую фразу, и не делали они этого попросту из уважения друг к другу. Того самого уважения, что заставляло их в сотый раз выслушивать с улыбкой из уст другого одну и ту же историю.
Потом мадам Сантулло постепенно начала меняться. Я не сразу поняла, в чем дело, мне почудилось, что просто годы берут свое и потому ей с каждым днем труднее быть все время на ногах и ухаживать за мужем, как за малым дитятей. Однажды, когда мы сидели втроем на их кухне, глаза ее посреди разговора вдруг стали пустыми, без всякого выражения, и она уставилась на нас, будто мы незнакомы. Мало того, резво вскочив, указала мне и своему Эмилио на дверь. Месье Сантулло подошел к жене, приобнял и, что-то нашептывая на ухо, повел в спальню. Вскоре жильцы стали говорить, что бедняжка мадам Сантулло сошла с ума, что она забывает на огне кастрюли, что почта целый день валяется под дождем, что она не поменяла к Новому году занавески и ходит постоянно в одном и том же фартуке в цветочек. А моя соседка Мадлен, которая работала медсестрой в больнице, заявила, что совершенно уверена: это — болезнь Альцгеймера. В то время я понятия не имела, что это за болезнь, и Мадлен, отличавшаяся умением в двух словах объяснить самые сложные вещи, назвала этот недуг «забыванием всего». И я, помнится, подумала, что так ведь скоро она перестанет узнавать своего Эмилио, и забудет, как его зовут, и не сможет больше выговаривать «Ми-и-илио» с такой нежностью и певучестью, а ему будет страшно не хватать звука своего имени, произнесенного с безграничной любовью.
Несколько месяцев спустя мадам Сантулло пропала. Вышла за хлебом, но не вернулась и через три часа. Тот день выдался невыносимо жарким, мы с Анной, совершенно раскисшие, сидели у себя в квартире, задернув все занавески, перед крутящимся во всю мочь вентилятором и пили литрами оранжад. Париж как будто бы накрыло колпаком из солнца. Месье Сантулло постучал в нашу дверь, повторяя: «Моя жена ушла, моя жена ушла…» Мы втроем побежали ее искать по опустевшему Парижу. Небо было тогда какой-то невозможной синевы, оно сверкало и слепило, редкие прохожие крались вдоль стен, надеясь хоть так спастись от зноя.