Свет моих очей...
Шрифт:
— Ну, что вы видите? — спросила Варвара Васильевна.
Не знаю, почему, но я ничего не видела. Ничего. Совсем ничего.
— А что мне видеть, Варвара Васильевна? — спросила я и сама удивилась, до чего дрожит мой голос… Бывают такие паучкообразные трясучки-собачки с дрожащими лапками!
— Ну, например, меня… Вы видите? — Варвара Васильевна сказала это таким упавшим голосом, что я утратила последнюю надежду.
И тут —
— Ох, Варвара Васильевна! Я вижу вашу голову, ваши волосы… вашу докторскую шапочку… Варвара Васильевна! Ваша голова сверкает, как Эльбрус… как снег на Эльбрусе… — повторяла я снова и снова. Мне казалось, что я ору счастливым диким голосом, а я еле шептала. — Как Эльбрус… как Эльбрус… — повторяла я в восторге.
Это было начало вновь обретенного зрения, и меня не столько поражало, что я вижу разные предметы, — да и много ли предметов в больничной палате? — сколько удивительная, давно забытая яркость окраски, четкость линий, чистота цвета.
Много лет до этого все казалось мне тусклым, грязно-серым. Сейчас докторская шапочка Варвары Васильевны была не скучно-бёловато-выстиранная, нет, — вместе с седыми волосами она, «как грань алмаза», играла жемчужной снежной россыпью. Дверная ручка сверкала золотинкой, словно только что надраенная. Скучнейшая деревянная оправа небольшого зеркала на стене казалась только сейчас отлакированной, отполированной до праздничного блеска… Я смотрела в глаза Варвары Васильевны — и видела то, чего не видела уже много лет: цвет человеческих глаз. Ровный круг сине-голубого кольца, замыкающий загадочную глубину зрачка!
Идут, бегут дни. Каждое утро, проснувшись, я открываю один глаз. Не тот, который оперирован, — а другой, тот, что почти ничего не видит. Я вижу этим глазом окружающий воздух цвета грязной бурды, похожей на свиное пойло. Такого же цвета и оконные стекла, и все предметы в палате. На ночной тумбочке лежит мое вечное перо, — оно болотно-зеленое. На стуле у кровати висит мой халат, — он цвета потемневшей от времени турецкой шали, засаленной, как у старой цыганки. Незавидное хозяйство, хоть не просыпайся!
И тогда я открываю свой новый глаз — недавно оперированный, возрожденный к жизни. Открываю его медленно, осторожно, словно страх, как ржавая задвижка, придерживает мое веко. Во мне живет смутное, почти бессознательное опасение: а вдруг все счастливое
Нет, все на месте! Словно откинули ночные ставни, распахнули широко окна, впустили в комнату воздух, запахи леса!.. Мое вечное перо на тумбочке — веселого голубоватого цвета. А халат — я бы поклялась, что он не мой, но его выдает знакомая заплата на локте, — он вовсе не из грязной турецкой шали, он чистенький, симпатично-голубиного цвета!
Работать мне еще нельзя — зрачок еще расширен атропином. Но уже сейчас результат намечается выше всех возможных ожиданий: до операции в нем было 3 процента зрения в очень сильных очках, а сейчас уже больше 30 процентов зрения без всяких очков. Это еще не предел: врачи считают, что потом будет 40 процентов, даже больше…
А сейчас, когда я это пишу, у меня 50 процентов.
Кто-то шутя назвал мой отъезд из Института имени В.П. Филатова колхозной свадьбой с тремя автомобилями. Поезд уходит утром, и я очень тревожилась: а вдруг заказанная машина не придет за мной вовремя? В результате дорогие друзья-доброхоты, кто мог, каждый в отдельности заказал для меня на это утро легковую машину. И конечно, машины пришли вовремя — целых три!
Провожали меня так сердечно и дружно, как провожают только оттуда, где людей сближают общие страдания, болезни, тревоги… Разве это можно когда-нибудь забыть?
И вот я еду домой, в Москву. Еду — и не отрываюсь от окна. До чего прекрасен мир и как много в нем для меня забытого, радостно вспоминаемого снова! Поезд идет мимо домов, — я вижу в них каждый отдельный кирпич! Везут на грузовиках лес, — я различаю каждую тесину! Мне чудится, я вдыхаю сквозь двойные оконные стекла смолистый запах дерева, стружек! Жеребенок около станции смотрит на меня, я вижу его глаза, — ей-богу, мы с ним где-то встречались, он тоже узнает меня! Проплывают платформы с углем, вспоминаю давние поездки в Кузбасс, — с тех пор много лет я уже не видала такого вкусного, маслянистого, словно вспотевшего угля…
Поезд идет. Жизнь бьет волной в его окна. Жизнь… Живая, многоцветная, зовущая, как прохладная река в июльский день. Жизнь, в которую я возвращаюсь издалека, возвращаюсь на свое место, как домой!
Москва
1961–1962