Свет мой ясный
Шрифт:
– Купил – так не задерживайся, а то дождь пойдет – товар раскиснет!
– Царское кружало с утра до утра – заходи, земляк, осуши кружку, повесели свою душку!
– А вот площадный подьячий – всякую челобитную напишу, купчую, меновую бумагу, письмо – хоть королю аглицкому!
– Подайте, люди добрые, кандальным на пропитание! Не для себя просим, для товарищей! Проели уже все с себя, одни кандалы, вишь, остались! Подайте, люди добрые…
– Стригу, брею! Цирюльник, цирюльник! Подходи, будь у тебя хоть пчелиный улей, а не голова – уйдешь таким красавцем, что девки за тобой вереницей бегать будут!
На Красной площади с утра толпился народ: тут были главные торги. Здесь бедный и расчетливый человек мог купить все, что ему было нужно, задешево: начиная со
Глаза Алены так и шныряли по сторонам. Ей не надо было ни каменьев, ни жемчугов: какую-нибудь коломянковую [15] юбчонку с рубашкою или сарафанец. Переоденься она – никто и не глянет в ее сторону, погоня ее тогда уж нипочем не настигнет! Беда – денег ни гроша. А даром в Москве не дают и слезам не верят…
15
Коломянка – плотная льняная ткань с добавлением пеньки.
Она все ближе пробиралась к Гостиному двору. Здесь сплошь, одна на одной, харчевни, очаги: и меж рядов, и внутри двора. Однажды вспыхнул такой пожар в харчевне, что едва весь Гостиный двор не сгорел. Вот бы сейчас пожар, пусть самый слабенький, – такая суматоха поднимется, что Алену и с собаками не сыщут! Опрокинуть, что ли, один очажок, будто невзначай?
Впрочем, кажется, брать греха на душу не надобно, вроде бы ее и так потеряли… И, едва осознав это, Алена ощутила, что ноги подкашиваются от голода и усталости, и села, где стояла, под стеной харчевни. На нее поглядывали. Понурила усталую голову. Авось примут за упившуюся белицу, которой силы нет дойти до обители. Обычное дело, хоть и позорное. Но позору и напраслины Алена уже столько в своей жизни натерпелась, что не привыкать стать. Пусть кто что хочет, то и мнит, а ей пришло время подумать, куда идти.
А идти-то и некуда! Эта мысль вдруг поразила ее. Алена тупо уставилась в огонь очага, вокруг которого приплясывала торговка, ловко переворачивая на огромной сковороде куски жареной рыбы. Но Алена уже забыла о голоде. В самом деле, куда податься? Вот войдет она во двор Ульянищи: «Здравствуй, золовушка богоданная!» Смешно… да, смешно! А ведь Ульяна поди уже перебралась в братнин, наследованный ею, добротный, просторный дом из той избушки на курьих ножках, где она жила, овдовев. Бабе-ягеведь так и положено – жить в избе на курьих ногах… Но можно не сомневаться: Ульянища уже отпраздновала новоселье! Одно есть место, где никто Алену отродясь не найдет, да и искать не станет: батюшкин дом. Заколоченный, заброшенный, даром Никодиму не нужный – и в то же время стоивший Алениному отцу жизни… Вот там она и отсидится, придет немножечко в себя. И, может быть, Господь пошлет ей озарение: кто же все-таки плеснул Никодиму злого зелья. Ведь если сие не откроется, до конца жизни придется Алене скитаться, числиться в беглых преступницах, обреченно ждать смерти. Ведь жизнь ей была дарована лишь на монастырское послушание, а объяви Еротиада, что келейница сбежала, – и будет в розыске женка Алена Журавлева! Уходить придется из Москвы, это уж как пить дать. А чем жить? Побираться, как эти вон, облепившие паперть Василия Блаженного, будто мухи? Или стыдным делом промышлять?
Нет. Нет. Она и забыла! У нее есть чем жить!
Алена напряженно зажмурилась.
Прежде чем идти в батюшкин дом, ей все-таки надобно исхитриться и слазить на сеновал в Никодимовом подворье. Там, в самом дальнем углу, беспорядочной грудою навалены пустые пчелиные колоды. Однажды Ульянища, у которой глаз был востер, змеей шныряла по двору, залезла-таки на сеновал – и пристала к брату, как банный лист: «Зачем, мол, тебе эти старые колоды да зачем?»
Никодима так и перекосило, однако он нашел в себе силы отшутиться: «Мол, храню по старой памяти, раньше медом промышлял, да больно пчелки злы ко мне, люди-то добрее, особенно когда – твои должники, и носят мне добро свое, как пчелки – мед!»
Ульянища тогда отстала, но Алена хорошо запомнила выражение угрозы, мелькнувшее на лице мужа, прежде чем он собрался с ответом. И припомнила, что он никогда не боялся грабителей, и не навешивал на двери тяжелые запоры, и не держал на цепи злющих, полуголодных кобелей, норовивших горло перервать всякому незваному-непрошеному… Вспомнила также Алена, что всякий заклад, принесенный ему, Никодим не по сундукам прятал, а клал за пазуху и деньги, нужные для дачи в долг, держал в маленькой шкатулочке. А остальные-то откуда брались, и куда девались золото, серебро да каменья, которые носили ему под залог? Ночью она не спала, хотя усталость морила смертно, и выследила-таки, как муж поднялся и неслышно проскользнул из дому к сенному сараю… Алена и помыслить не могла последовать за ним: увидев, убил бы на месте! – да и надобности такой не было, потому что она теперь не сомневалась: в одной из пчелиных колод – тайный Никодимов схорон. Надо думать, он и до сих пор там лежит. Едва ли страсть Ульянищи к порядку в доме и на подворье такова сильна, что она повелела выбросить старые, поеденные временем колоды.
Алену прошибло ледяным потом. Нет, ей должно наконец повезти! Тайник Никодима должен достаться ей! Тогда… тогда она сможет затеряться в российских просторах.
Говорят, где-то есть блаженные Макарийские острова: там сытовые реки – кисельные берега, а может, реки молочные – берега медовые. Девка в поле выйдет, одним концом коромысла ударит – готовый холст поднимет; другим зачерпнет из реки – нитки жемчуга вытянет. Стоит там береза – золотые сучья; живет корова – на одном рогу баня, на другом – котел; олень с финиковым деревом во лбу и птица Сирин – перья многоцветные непостижимой красоты, пение сладостное, лик человеческий – там живут, и много еще чего… да ни за какие деньги не сыскать туда дороженьки. Нет, Алена уедет на Нижегородчину, купит домишко в Любавине или, еще лучше, новый выстроит, будет жить-поживать, промышляя травознайством и рудомётством, и вот однажды придет к ней за лечением высокий да статный русоволосый молодец, и она узнает его сразу, хоть и не разглядела толком в ту чародейную купальскую ночь, когда отдала ему свое тело и свое сердце. Раз и навсегда, отныне и навеки…
Алена слабо улыбнулась. У нее кружилась голова от голода, она была одна на всем свете, гонима и бесприютна, – а все ж в эту минуту не было для нее невозможного и неосуществимого в мире! Одна только мысль о любви, одна надежда на несбывшееся заставили ее воспрянуть духом и исполниться силы. Хватит ей сидеть здесь, на затоптанной траве, под стеной зловонного кружала! Она гибко привстала – и в ту же минуту чья-то тяжелая рука легла ей на плечо, пригвождая к земле.
– Попалась?!
Почему-то в первое мгновение ей послышался злорадный голос Еротиады, и только потом, когда рассеялся туман ужаса, помрачивший зрение, Алена увидела, что держит ее стражник. Монахини скромно толпились поодаль, так и ели ее ненавидящими взглядами.
– Вставай, девка! – грубо потянул ее стражник. – Довольно уж насиделась!
Алена медленно зашевелилась, словно без сил, тем временем торопливо расстегивая рясу. Стражник вытаращил глаза.
– Чего ты, чего? – пробормотал он, хватая ее, но она успела вывернуться и, в одной только сорочке, бросилась к Василию Блаженному, торопливо расплетая и так уже полураспустившуюся косу и крича на ходу:
– Спасите, люди добрые! Испортили меня, испортили! Ой, бес во мне! Гоните злого беса!
Теперь одно спасение ей было – поскорее взбежать на паперть.
Алена летела стремглав, выкрикивая, что приходило в голову, издавая несусветные звуки, лая, каркая – в надежде, что ее примут за бесноватую. За бесноватую, одержимую, кликушу, припадочную, изуроченную, порченую – какую угодно, но за свою. Нищая братия своих не выдает!
Она подскочила к высокой ступеньке, запнулась, вскрикнула, понимая, что если упадет – все, в нее тут же вцепятся преследователи, – и вдруг слепец, сидевший – пустые глазницы к небу, – остро повел на нее живым, зрячим глазом, внезапно явившимся из-под искусно вывернутого века, и протянул культю, покрытую еще свежими ранами.