Свет в августе. Особняк
Шрифт:
— Вы небось часто в Джефферсон ездите.
Он говорит:
— Случается.
Скрипит повозка. Неотступно маячат где-то на полпути леса и поля — застывшие и вместе с тем текучие, изменчивые, как мираж. Однако повозка оставляет их позади.
— Вы, верно, не знаете в Джефферсоне такого Лукаса Берча?
— Берча?
— Найти его там надеюсь. Он работает на строгальной фабрике.
— Нет, — отвечает возница. — Не припомню, чтобы знал такого. Да я, пожалуй, много кого не знаю в Джефферсоне. Может, он и там.
— Хорошо бы. А то путешествовать больно надоедает.
Возница на нее не глядит.
— Издалека ты приехала искать его?
— Из Алабамы. Путь далекий.
Он на нее не глядит. Спрашивает вскользь.
— Как же это тебя
— Нет у меня отца с матерью. Я с братом живу. Да так вот — решила идти, и все.
— Понятно. Он тебе написал, чтобы приезжала в Джефферсон.
Она не отвечает. Ему виден ее спокойный профиль под чепцом. Повозка едет — медленно, бесконечно. Под мерный шаг мулов, под скрип и стук колес тянутся рыжие мили. Солнце высоко над головой; тень чепца лежит на ее коленях. Она смотрит на солнце.
— Пора, пожалуй, покушать, — говорит она. Краем глаза он наблюдает, как она разворачивает сыр и печенье, открывает сардины, протягивает ему.
— Мне неохота, — говорит он.
— Милости прошу, покушайте со мной.
— Мне неохота. Ты давай кушай.
Она начинает есть — не спеша, с усердием, медленно и увлеченно слизывая с пальцев вкусное масло. Потом останавливается, не вдруг, но намертво; челюсть перестает жевать, обкусанное печенье в руке, лицо чуть опущено, глаза пусты, словно она прислушивается к чему-то очень далекому или совсем близкому — у себя внутри. Кровь отлила от лица, густой здоровый румянец исчез, и она сидит оцепенело, слушая и ощущая неумолимую древнюю землю — но без тревоги и страха. «Двойня, не иначе», — говорит она себе беззвучно, не шевеля губами. Потом схватка утихает. Она опять ест. Повозка не остановилась; время не остановилось. Они въезжают на последний холм и видят дым.
— Джефферсон, — говорит возница.
— Подумать только, — говорит она. — Мы уже почти на месте, да?
На этот раз не слышит мужчина. Он смотрит вперед, через долину, на противоположную возвышенность, где стоит город. Следуя взглядом за его кнутовищем, она видит два столба дыма: один — от горящего угля, плотный, над высокой трубой, другой — высокий, желтый, над купой деревьев, должно быть, на отшибе.
— Дом горит, — говорит он. — Видишь?
Теперь уже она как будто не слушает, не слышит.
— Ну и ну, — говорит она, — всего четыре недели в дороге, а уже Джефферсон. Ну и ну. Носит же человека по свету.
Байрон Банч знает вот что: это было в пятницу утром, года три назад. Работавшие в сарае у строгального станка подняли головы и увидели незнакомца, который стоял и смотрел на них. Они не знали, давно ли он там стоит. Похож он был на бродягу — и вместе с тем непохож. Ботинки у него были пыльные, брюки тоже в грязи. Но сшиты из приличной диагонали и отутюжены, а рубашка его, хотя и грязная, была белой рубашкой; на нем был галстук и соломенная шляпа, новая, с твердыми полями, заломленная нагло и зловеще над неподвижным лицом. Он не был похож на босяка в босяцком рубище, но бездомностью от него так и веяло, словно не было у него ни города, ни городка родного, ни улицы, ни камня, ни клочка земли. И сознание этого он нес, как знамя, с выражением независимым, жестоким, чуть ли не гордым. «Словно», — говорили потом люди, — попал в полосу невезения, хоть не намерен в ней задерживаться, и плевать хотел на то, каким способом из нее выберется». Он был молод. И Байрон видел, как он стоял и наблюдал за рабочими в пропотевших комбинезонах — с сигаретой в углу рта, с презрительным и мрачно-неподвижным лицом, чуть стянутым на сторону из-за сигареты. Потом он выплюнул сигарету, не дотронувшись до нее рукой, повернулся и пошел контору, а люди в выгоревшей, перепачканной рабочей одежде смотрели ему в спину с сердитым недоумением.
— Через станок бы его пропустить, — сказал мастер. — Глядишь, сняло бы с него эту мину.
Они не знали, кто он. Никто его раньше не видел.
— Между прочим, довольно опасно появляться с такой миной на людях, — сказал другой. — Ненароком сделает где-нибудь такую мину, а она кому-нибудь может не понравиться.
И они забыли о нем, во всяком случае, перестали говорить. Они разошлись по рабочим местам — среди жужжащих, скрипящих шкивов и приводных ремней. Но не прошло и десяти минут, как управляющий привел незнакомца обратно.
— Дайте ему работу, — сказал управляющий мастеру. — Он говорит, что с лопатой, на худой конец, умеет обращаться. На опилки, что ли, поставьте.
Хотя остальные не прервали работы, в сарае не было человека, который не следил бы за чужаком в грязной городской одежде, за его мрачной невыносимой физиономией, исполненной безмолвного холодного презрения. Мастер посмотрел на него мельком, с такой же холодностью во взгляде.
— Что же он, — так в этом наряде и будет?
— Это его дело, — ответил управляющий. — Я не костюм его нанимаю.
— Да мне все равно, в чем он ходит, — дело хозяйское, — сказал мастер. — Значит, так, любезный. Ступай туда вон, возьми лопату и помоги ребятам опилки откинуть.
Пришелец повернулся, не говоря ни слова. Остальные наблюдали, как он зашел за кучу опилок, появился оттуда с совковой лопатой и принялся за работу. Управляющий с мастером разговаривали в дверях. Управляющий ушел, мастер вернулся.
— Его зовут Кристмас, 1 — сказал он.
— Как зовут? — переспросил один.
1
Рождество (англ.).
— Кристмас.
— Иностранец, что ли?
— А ты слыхал когда, чтобы белого человека звали Кристмасом? — спросил мастер.
— Я вообще не слыхал, чтоб человека так называли, — сказал другой.
И вот тут, насколько помнит Байрон, ему впервые пришло в голову, что имя человека может быть не просто служебным звуком названия, но и каким-то предвестием того, что человек совершит, — если, конечно, другие сумеют вовремя разгадать его смысл. Ему казалось, что никто из них и не смотрел особенно на пришельца, покуда они не услышали его имя. Но когда услышали, впечатление было такое, словно имя намекает, чего от него ждать, словно он сам нес роковое предупреждение о себе — как цветок несет свой запах, как гремучая змея — гремушку. Только ни у кого из них не хватило ума понять намек. Они просто решили, что он иностранец, и весь остаток пятницы, наблюдая за тем, как он работает в своем галстуке, в своей соломенной шляпе и глаженых брюках, рассуждали между собой, что так, должно быть, работают у него на родине; некоторые, правда, сомневались и говорили: «Он переоденется. Завтра утром он не придет на работу в этом воскресном наряде».
Наступило субботнее утро. Последние, явившиеся к самому гудку, еще на ходу спрашивали: «Ну что он?.. Где?..» Остальные показывали. Новенький стоял один у кучи опилок. Рядом валялась его лопата, а он стоял во всем вчерашнем, в той же наглой шляпе, и курил сигарету. «Когда мы пришли, он был тут, — объясняли первые. — Вот так вот стоял, и все. Словно и спать не ложился».
Он ни с кем не заговаривал. И с ним никто не пытался заговорить. Но все помнили о его присутствии, об уверенной его спине (он работал очень неплохо, с сумрачным и сдержанным усердием) и руках. Наступил полдень. Все, кроме Байрона, пришли сегодня без обеда и начали собирать свои вещи, чтобы уйти уже до понедельника. Байрон один отправился в насосную, где обычно ели, и сел. Вдруг что-то заставило его поднять глаза. Невдалеке, прислонясь к столбу, курил незнакомец. Байрон понял, что он пришел раньше и не потрудился отойти. Или еще того хуже: вошел сюда нарочно, не обращая на Байрона внимания, как на столб. «Что же, не пошабашил еще?» — спросил Байрон.