Свет в августе
Шрифт:
Он шел уверенно, несмотря на тьму, на деревья. Он ни разу не сбился с тропинки, хоть и не мог ее разглядеть; лес тянулся на милю. Он вышел на дорогу, ступил в пыль. Теперь он начал видеть -- смутный расширяющийся мир, горизонт. Там и сям тускло светились окна. Но в большинстве лачуг было темно. Тем не менее кровь начала снова -- говорить, говорить. Он шел быстро, ей в такт; он, кажется, понял, что эти люди негры, раньше, чем увидел или услышал их, раньше, чем они обозначились на фоне спящей пыли. Их было пятеро или шестеро, цепочка, в которой угадывались пары; снова донесся до него сквозь шум крови ропот глубоких женских голосов. Он шел прямо на них, шел быстро. Они увидели его, подались к обочине; голоса смолкли. Он тоже изменил направление, двинулся наискось, на них, словно ожидая, чтобы ему уступили дорогу. Дружно, как по команде, женщины отступили, обогнули его, очистив ему дорогу.
– - Юп, уходи оттуда, -- сказал тот, что шел за женщинами.
– - Кого ищете, начальник?
– - сказал негр.
– - Юп, -- сказала одна из женщин тонким голосом.
– - Уйди же ты.
Еще мгновение две головы, светлая и темная, будто висели в темноте, дыша друг на друга. Потом голова негра отплыла; откуда-то повеяло холодным ветром. Кристмас, медленно поворачиваясь, провожая взглядом фигуры, которые снова таяли, сливались с бледной дорогой, обнаружил, что в руке у него -бритва. Не раскрытая. Он вынул ее не от страха. "Суки!
– - сказал он.
– Сучье отродье!"
Из тьмы дул холодный ветер; пыль даже сквозь туфли холодила ноги. "Что за чертовщина со мной творится?
– - подумал он. Он сунул бритву в карман, остановился, закурил. Перед тем как взять сигарету в рот, ему пришлось несколько раз облизнуть губы. При свете спички он увидел, как дрожат его руки. "Все это беспокойство", -- подумал он. "Все это проклятое беспокойство", -- сказал он вслух уже на ходу. Он посмотрел на небо, на звезды. "Наверно, скоро десять", -- подумал он и почти в ту же секунду услышал бой часов на здании суда -- в двух милях. Медленно, мерно прозвучали десять ударов. Он сосчитал их, стоя на пустой, мертвой дороге. "Десять часов, -- подумал он.
– - Вчера я тоже слышал, как било десять. И одиннадцать. И двенадцать. А часа -- не слышал. Может, ветер переменился".
Одиннадцать в эту ночь он услышал, сидя спиной к дереву, за сломанными воротами, и дом позади него снова был темен и скрыт лохматой рощицей. Сегодня он не думал Может и она не спит Сейчас он ничего не думал, думать еще не начал, и голоса еще не зазвучали. Он сидел там, не шевелясь, пока часы в двух милях не пробили двенадцать -- и после еще немного. Потом встал и двинулся к дому. Шел он не быстро. И даже тут не подумал Что-то случится. Что-то со мной случится.
Память верит раньше, чем вспоминает знание. Верит дольше, чем помнит, дольше, чем знание спрашивает. Знает, помнит, верит: коридор в кирпичном длинном, островерхом, холодном, гулком здании, покрытом копотью не только своих дымоходов, стоящем на клочке убитой, засыпанной шлаком земли, стиснутом дымными заводскими трущобами, опоясанном трехметровой проволочно-стальной оградой, как каторжная тюрьма или зверинец, где сироты в одинаковых синих робах, с дискантовым детским чириканьем случайными, неровными порывами пролетают в воспоминаниях, но в знании хранятся постоянно, как унылые стены и унылые окна, по которым сажа из приближавшихся с каждым годом дымоходов сбегала в дождь черными слезами.
В тихом пустом коридоре, в тихий послеполуденный час он был, как тень, -- маленький даже для пятилетнего, серьезный и тихий, как тень. Окажись в коридоре свидетель, он не смог бы определить, где и в какой миг исчез мальчик, за какой дверью, в какой комнате. Но в этот час никого больше в коридоре не было. Он знал, что никого нет. Он занимался этим уже почти год, с того дня, когда случайно наткнулся на зубную пасту диетсестры.
Очутившись в комнате, он подошел, босиком, бесшумно, прямо к умывальнику и взял тюбик. Глядя, как розовый прохладный и гладкий червяк, извиваясь, выползает на его пергаментный палец, он услышал шаги в коридоре, а затем -- голоса за дверью. Возможно, он узнал голос диетсестры. Так или иначе, он не ждал, пройдут они мимо двери или нет. С тюбиком в руке, ступая босыми ногами бесшумно, как тень, он пересек комнату и шмыгнул за занавеску, которой был отгорожен один угол. Там он сел на корточки среди легких туфель и развешенной мягкой женской одежды. Он услышал, как диетсестра и ее спутник вошли в комнату.
До сих пор диетсестра не значила для него ничегокроме постоянного приложения к еде, пище, столовой, церемонии еды за длинными деревянными столами, -- фигура, появлявшаяся время от времени в поле зрения, но не задевавшая чувств -- разве только как приятное напоминание и сама по себе приятная для глаз -- молодая, пухленькая, гладкая, бело-розовая, вызывавшая мысли о столовой, вызывавшая во рту воспоминания о чем-то липко-сладком, съедобном, и тоже розовом, тайном. В тот день, когда он впервые вошел к ней и сразу обнаружил в комнате пасту, еще ничего о пасте не зная, он словно предвидел, что диетсестра должна обладать чем-то в этом роде и что он это найдет. Голос ее спутника тоже был ему знаком. Это был молодой врач из окружной больницы, ассистент приходского врача -- личность тоже примелькавшаяся в приюте и тоже еще не враг.
За занавеской он был в безопасности. Когда они уйдут, он положит пасту на место и улизнет. И вот он сидел на корточках за занавеской и слышал, не вслушиваясь, возбужденный женский шепот: "Нет! Нет! Не здесь. Не сейчас. Нас увидят. Войдут... Не надо, Чарли! Прошу тебя!" Слов мужчины он вообще не мог разобрать. Голос тоже был приглушен. Он звучал безжалостно, как до сих пор звучали голоса всех остальных мужчин, ибо мальчик был еще слишком мал, чтобы сбежать из мира женщин -- на краткий срок, пока не сбежит обратно, чтобы остаться в нем до смертного часа. Он услышал другие знакомые звуки: шарканье ног, поворот ключа в двери. "Нет, Чарли! Чарли, прошу тебя! Прошу тебя, Чарли!
– - шептала женщина. Он услышал другие звуки-шорохи, шелест, не голоса. Он не слушал; он просто ждал, рассеянно думая, что странно в такой час ложиться спать. Снова из-за тонкой занавески донесся слабеющий женский шепот: "Я боюсь! Скорей! Скорей!"
Он сидел на корточках среди мягких, женщиной пахнущих одежд и туфель. Он видел -- ощупью только -- смятый, некогда круглый тюбик. Не глазами -вкусом -- созерцал прохладного невидимого червячка, который выползал на палец и механически следовал в рот, сладко и остро расплываясь по языку. Обыкновенно он выдавливал пасты на один глоток, а потом клал тюбик на место и выходил из комнаты. Даже в пять лет он знал, что больше -- нельзя. Возможно, животный инстинкт предупреждал его, что, если съесть больше, станет худо; может быть, человеческий рассудок предупреждал, что, если выдавить больше, заметит она. Сегодня он впервые взял больше. Пока он прятался и выжидал, получилось намного больше. На ощупь он видел исхудавший тюбик. Он вспотел. Потом оказалось, что он потеет уже довольно давно, что уже довольно давно он только и делает, что потеет. Теперь он совсем ничего не слышал. Он не услышал бы, наверно, и выстрела за занавеской. Он словно погрузился в себя, в наблюдение за тем, как потеет, за тем, как расползается во рту еще один червячок пасты, противный желудку. И правда -- он не хотел проглатываться. Неподвижный, сосредоточенный мальчик, казалось, склонился над собой, как химик под колбой, и ждал. Долго ждать ему не пришлось.
Проглоченная паста восстала внутри, стремясь обратно, на воздух, где прохладней. И сладкой она уже не была. В загроможденной, розово-женским пахшей темноте за занавеской он сидел с розовой пеной на губах и, прислушиваясь к своим внутренностям, обречено, с удивлением ждал того, что должно было с ним случиться. И случилось. Окончательно сдавшись, он покорно сказал про себя: "Ну, все".
Когда занавеска отлетела в сторону, он не поднял головы. Когда руки грубо выдернули его из блевотины, он не сопротивлялся. Безвольно, с разинутым ртом, он повис на руках, уставив остекленелый идиотический взгляд на не гладкое уже, не бело-розовое, а окруженное всклокоченными волосами лицо той, чьи гладкие руки когда-то наводили на мысли о лакомстве. "У-у, гаденыш!
– - шипел тонкий злобный голос, -- у-у, гаденыш! Шпионить за мной! Негритянский ублюдок".
Диетсестре было двадцать семь лет -- достаточно много, чтобы рискнуть раз-другой на любовное приключение, но достаточно мало, чтобы думать не столько о самой любви, сколько об опасности быть за ней застигнутой. К тому же она была достаточно глупа и полагала, что пятилетний ребенок не только сможет сделать правильные выводы из того, что слышал, но и захочет рассказать о них, как всякий взрослый. Поэтому в следующие два дня, когда ей казалось, что куда бы она ни взглянула, куда бы ни пошла, всюду торчит этот ребенок, наблюдающий за ней темным, напряженно-пытливым взглядом животного, -- она приписала ему еще больше взрослых черт: она решила, будто он не только намерен донести, но нарочно тянет с этим, чтобы увеличить ее страдания. Ей в голову не пришло, что он думает, будто это его поймали с поличным и мучают, оттягивая наказание, -- что он лезет ей на глаза, чтобы покончить с этим, получить взбучку, расплатиться, закрыть счет.