Свидание с Нефертити
Шрифт:
Город по-прежнему пуст, оголены улицы. Город предоставлен ему одному. И у Федора появилось заносчивое чувство собственника. Весь этот город с тесно прижатыми друг к другу домами, все эти окна, истекающие горячим пламенем и прячущие ночной сумрак, эти размашистые улицы вместе с дворниками и торчащими фуражками милиционеров в застекленных будках, машина с лаковыми боками, умчавшаяся невесть куда, деревья, уже дождавшиеся солнца и пока еще ждущие его, вывалившийся откуда-то сбоку, из переулка, с лязгом и грохотом трамвай, огромная бочка на колесах с надписью
Легко несут ноги, вызывающе шлепают по мостовой сандалии. С широко раскрытыми от изумления глазами, с бессмысленно улыбающимся от счастья лицом шагает по собственному миру владыка в новых штанах.
Солнце восторжествовало над всей улицей. Стали попадаться прохожие — настоящие хозяева города. Заносчивое чувство собственности быстро испарилось, но от этого счастье не стало меньше. Федор с любым встречным готов был по-братски поделиться своим владычеством.
В странном мире люди вели себя странно.
Немолодой уже человек, в шляпе, нагруженный сумками, работает ногами, плечами, всем своим коротким плотным телом — бежит, пыхтит, торопится. Куда?.. И вдруг — стоп! С разгона остановился, просто так, у пустого места. Только что рвался вперед, а теперь — лицо скучающее, глазеет на улицу.
Федор тоже остановился, засунул руки в карманы — что же дальше?
Подбежал второй, встал за спиной у первого, третий, четвертый — выстроилась очередь. Стоят, молчат, глядят друг другу в затылок.
Очередь, но к чему? Очередь к пустоте!
Федор ждал…
«Ах, во-он оно что…»
Мягко подкатил огромный грузный троллейбус — и вся очередь исчезла. Вся, кроме одного старичка в белой парусиновой рубашке и расшитой камилавке.
«Этому не подходит машина, другая должна подкатить», — Федор становился проницательным.
Старичок кроткими вылинявшими глазами глядел на Федора (или мимо) скучающе, равнодушно, как все прохожие. Федор шагнул к нему, со всей любезностью, на какую только был способен, — хоть и не столичные, а тоже не лыком шиты, — заговорил:
— Очень извиняюсь… Разрешите спросить… Если вас не затруднит. Здесь есть такая картинная галерея, Третьяковская называется… Как мне до нее пройти?.. Очень извиняюсь…
— Третьяковка?.. Одну минуточку, соображу… Вам надо сесть на «восьмерку»…
— На что?
Старичок с такой старательностью и так терпеливо принялся объяснять, что Федору стало неловко. «Наверно, я ему очень понравился. Как родной отец, а минутку назад были чужими…»
Какой прекрасный город, если его заселяют такие люди! Несколько слов — и, считай, родственники. Какой прекрасный город!
На больших улицах было уже тесно. Троллейбусы и автобусы старались вовсю, один за другим они глотали очереди с обочин мостовых, а людей становилось все больше и больше.
На центральных улицах кипела жизнь, а маленький чистый Лаврушинский переулок еще продолжал спать. Всего населения в нем — один человек, милиционер у входа в Третьяковскую галерею.
Федор подошел, ступая с почтительной робостью, и вежливо поздоровался:
— Здравствуйте.
Милиционер, издалека встречавший его взглядом, вскинул головой, словно конь после дремоты, уставился на Федора с удивлением и недоверием.
— Я, кажется, пришел слишком рано? — осведомился Федор.
— Смотря куда, — подал голос милиционер.
— Как «куда»? Сюда.
— Галерея открывается в одиннадцать часов. Читай.
Федор добросовестно прочитал от строчки до строчки застекленное объявление, что Государственная Третьяковская галерея работает с 11.00 до 20.00 ежедневно, кроме первого понедельника каждого месяца.
— Пять часов ждать, если не больше, — сообщил он милиционеру.
Тот не посочувствовал.
— Разрешите, я погляжу?
— Что поглядишь?
— Все… Внешность, — Федор обвел рукой здание.
Милиционер помедлил, взвесил про себя, ответил:
— Это сколько угодно.
Деловито засунув руки в карманы, Федор стал прогуливаться вдоль ограды под бесстрастным надзором стража, охраняющего сокровища русского искусства.
Застекленная уступами крыша, кирпичная стена выложена неброским, веселящим душу узором, не слишком просторный чистый дворик с газонами и клумбами, в стороне скульптура — два футболиста в отчаянной схватке отвоевывают друг у друга мяч, а посреди, закрывая широкой каменной спиной и дворик и стены галереи, — фигура Сталина, закованного в гранитную шинель.
— Странно… И футболисты и памятник Сталину тут… Почему бы это? — обратился Федор к милиционеру.
— Не нашего ума дело.
Милиционер это произнес так внушительно, так веско, словно давал понять, что хоть и обронил он слова «не нашего», но сам все-таки причастен к тому высокому уму, который знает, где нужно ставить гранитные монументы.
И Федор проникся невольным уважением к осведомленному милиционеру.
Уходить, однако, он не спешил. В каких-нибудь двадцати-тридцати шагах от него, за этими стенами, горит, не угасая и не увядая, «Золотая осень», зажженная кистью Левитана; в исступленном отчаянии навечно припал к окровавленной голове сына Иван Грозный; боярыня Морозова из дровней потрясает двуперстым знамением, проклиная отступников веры; княжна Тараканова в красивом томлении ждет близкой гибели в стенах темницы… Каких-нибудь двадцать с лишним шагов!
Он еще не сделал этих двадцати шагов, он еще не проник за стены, но что там — ему известно. Третий год он собирает почтовые открытки, вырезает из журналов цветные репродукции, хранит все в старой канцелярской папке. Над этой папкой проведено много часов. Неразбавленная синева воды узенькой речонки, окруженной торжественно желтым лесом, остекленевшие глаза Ивана Грозного, взрыхленный снег за санями, лиловые ноги юродивого, монашеская одежда боярыни Морозовой, краюха хлеба и кувшин в темнице княжны Таракановой — все заучивалось, как стихи.