Свирель на ветру
Шрифт:
И все же именно благодаря пресловутой прозрачности аэропортовских стен удалось мне лицезреть не только своего конкретного соперника, но все трудноуловимые нюансы, которыми оплела задумчивого полярника и его поклонницу ее величество Любовь.
Зал выдачи багажа отгораживается от вестибюля прибытия, заполненного носильщиками, таксистами и такими, как я, случайными на первый взгляд субъектами, прозрачной пластиковой переборкой. Возле самой переборки — стена, увешенная телефонами-автоматами, каждый под прозрачным же колпаком. Сняв трубку, я сделал вид, что разговариваю по проводу, а сам принялся жадно рассматривать Непомилуева.
Близился август, стояла чудесная погода — без прибалтийских
Внутри аэрохрама вовсю стараются воздушные кондиционеры. На улице легкий ласковый ветерок, которому хочется подставить не только разгоряченное лицо, но и все остальное, в том числе — душу.
Предположения мои, взошедшие на «сказаниях» Юлии, не оправдались: на бородатого медведя в штормовке Непомилуев не был похож. Гладкое, бритое лицо, узкое, резкое, подвяленное на полярных ветрах, щеки с подбородком бледные, из-под недавно сбритой бороды. Глаза как на двух маленьких витринах — за стеклами модных, с гигантскими линзами, очков. Широченный, какой-то весь расстегнутый, лягушачий рот, волнообразно улыбающийся, постоянно, по-детски, чуть приоткрытый. Тонкий, почти прозрачный (в профиль) нос, прямой, как стручок зрелой фасоли. Волосы бледно-русые, прямые, длинные, растекающиеся.
Сам весь высокий, будто сжатый, раскатанный могучими ладонями в «колбаску» комок глины. На едва прорисованных бедрышках — джинсы. На ногах вместо модных кроссовок — жалкие босоножки: брезентовые ремешки крест-накрест и лепешистые подошвы. На плечах курточка джинсовая, расстегнутая настежь, под курточкой майка с английскими словесами и контурным изображением одного из северных канадских островов.
Насторожило, а затем и заинтересовало выражение лица Непомилуева, правильнее будет сказать — интонация этого лица, ибо оно — звучало. И вследствие этого Непомилуев как бы все время прислушивался. К себе? К своему лицу? К жизни? К стонам льда, напоминающим скрипучие, писклявые вопли голодных чаек?
Этот человек брал в руки чемоданы, обнимал Юлию, ввинчивался в новую «среду обитания», а лицо его не теряло своей музыки, завороженности происходящим.
Вглядываясь тогда сквозь пластиковую перегородку в Непомилуева, понял я, что тягаться мне с ним относительно Юлии бесполезно. Это если меня и Непомилуева на ее глаза, как весы, положить. Непомилуев перетянет. Но ощутил я тогда попутно и некий нюанс в свою пользу. А именно: Непомилуев из категории очарованных. Все время как бы не в себе малость, в грезах. В стремлениях за пределы доступного. На основании чего, спросите, ощутил я непомилуевские странности? На основании… Юлиного лица, обреченного выражения ее глаз — так молодые матери, уже смирившиеся с появлением на свет странного, с явными отклонениями от нормы, ребенка, не могут заставить себя не любить его, и даже больше — любят его с каждым днем все пронзительнее.
Пусть любит, решил я… Пусть грезит Непомилуевым, как музыкой детства. Все равно ей не удержать воду в пальцах. Женское терпение не безгранично. Вот я и подожду. Авось пригожусь? Как дублер… ее солнышка. Живут и при луне. Какую-то часть жизни.
* * *
Как ни странно, пассажиры нашего купе временно сдружились меж собой, во всяком случае — поладили. Такие все разные, внешне ни с какого бока не стыкующиеся, а дорога встряхнула, и, словно стекляшки калейдоскопа, мигом все попритерлись друг к другу, даже как бы некий узор сложился, если со стороны понаблюдать. К вечеру первого дня пути и разговорились,
И только я, по причине безденежья, вносил в компанию подсознательный разнобой, судорогу нервозную, от застолья отлынивал, ссылаясь на боли в желудке, хотя Купоросов, добрая душа, изо всех сил пропагандировал нашу с ним дружбу и объединенные кредитные возможности.
С некоторых пор вошло у нас в купе в привычку складываться по рублику и самому проворному — бежать на остановке с газетным кульком или мешком полиэтиленовым за горячей картошкой, свежепросоленным огурцом, вообще — за придорожным харчем, которым обеспечивали дорогу вечные крестьянские старушки, если и перебравшиеся на жительство в города, то, слава богу, не переставшие быть заботливыми и, по мере сил, хлебосольными.
Одним из первых гонцов к этим старушкам снарядил Купоросов меня. То есть сам я с резвостью необыкновенной и вызвался, чтобы внимание от своего пустого кошелька отвлечь. Помнится, Сергей Фомич Купоросов весело смял тогда в потертом, внушительном, продымленном кострами кулаке и без того мятые, тертые, драные рублики, а также монетки и, поймав мою потную от подлого страха и потревоженной гордости руку, вложил в нее общественный капитал. Другой своей конечностью хлопнул меня по плечу, как бы напутствуя перед дальней дорогой:
— Ну, Венечка, с богом… Как самому… жизнеспособному поручаю: слетай к бабушкам. Картофки, капустки, ягодок типа арбуза… Вот тебе мешочек — заполни. А я пузырек распечатаю. Для-ради знакомства. Обожаю процесс сближения. Сейчас мы с тобой — кто? — обратился Фомич к Макаронычу. — Просто публика, чужие друг для друга граждане. Как две песчинки на ладони. А пожуем рядком — глядь, объединились. И мы уже не песчинки, а песок! А песок — это сила.
Жевали поначалу как бы нехотя, боялись лишнее движение или звук произвести; откуда что взялось: губы тут же пальчиком обтирались, ни один рот не чавкал, челюсти ходили вежливо, со значением. Короче говоря — энтузиазму единения никто всерьез не доверял. Из чайных казенных стаканов каждый тянул свое торжественно и одновременно… воровато. Словно по ошибке. С ощущением, что в любой момент могут отнять, попрекнуть, отменить. А то и по шапке дать. Правда, страдали недолго — в самом начале трапезы. Затем — отпустило. Каждый стал самим собой, то есть сделался интересней: наружу повылазили привычки, возможности, особенности, временно припрятанные, а теперь выскользнувшие на свет.
Старик Чаусов, к примеру, умел… весело плакать. Натуральными слезами. И никто его не утешал, потому что никто и не знал, что он плачет. Лицо Чаусова улыбалось, слова произносил он бодрые, даже игривые, баночку с солеными грибами откупорил и всех угостил. Историю из своих военных приключений рассказал, и все внимательно выслушали старика. А слезы из его глаз текли, источались и тут же прятались в глубоких морщинах, и все к ним быстренько привыкли и считали, что так и нужно, — плачет, значит, живет.
Марк Ароныч Фиготин, которого все уже звали Макаронычем, внешне смотрелся несчастненьким, хрупким, ломким, измученным — вот-вот разрыдается; глаза имел невеселые, обиженные, и складку бровей просительную, умоляющую, и ртом обладал жалким, с опущенными уголками, ртом невинной жертвы, однако приметы сии объясняли Макароныча чисто внешне, с фасада, тогда как под всею его скорбью вселенской, к лицу приклеенной, просматривалась опереточная, хихикающая натура востроглазого ирониста, беспощадного подмечальника посторонних промахов, духовного егозы, живчика.