Свободная охота
Шрифт:
Она поймала своими глазами его глаза, улыбнулась через силу, попробовала дотянуться рукой до лица, чтобы стереть кровь, но бесполезно – рука уже не подчинялась Наджмсаме. Он пытался перевязать Наджмсаму, но у него будто руки отшибло: пальцы не слушались, дрожали, были чужими, перед глазами всё прыгало, колыхалось, дрожало студенисто, земля ерзала из стороны в сторону, как пьяная.
– Наджмсама, не умирай, а? Наджмсама! Не умирай, пожалуйста!
На память ему вновь пришёл цветок – смятый, горящий пламенем, брошенный к самому лицу, причём уже не пахнущий, наполовину мёртвый и всё-таки сохранивший крохи жизни и потому просящий защиты, встал зримо, возникнув буквально из ничего, из воздуха, задрожал, заколыхался – лепестки гульруси были живыми, и стебель, хотя и помятый, надломленный
– Наджмсама, не умирай! – униженно, осекающимся, чуть слышным шёпотом попросил он. – Ну пожалуйста… Не умирай, а?
Увидел, как в задымленных глазах Наджмсамы что-то шевельнулось, сдвинулось в сторону, появилась чистая синяя глубь, из которой, если нырнешь в неё один раз, не дано уже вынырнуть, и Князеву захотелось нырнуть, но вместо этого он попросил прежним чужим шёпотом:
– Держись, Наджмсама! Всё будет в порядке. Сейчас я тебя перевяжу и – в госпиталь. Всё будет в порядке, Наджмсама!
Звуки до него почти не доходили. Так, доносилось приходящее извне какое-то слабое тарахтенье, фырканье, хлопки, треск разрываемой ткани, и всё. Не слышал он ни буханья невидимого бура, ни автоматных пуль, поющих свою опасную песню прямо над ним, чуть ли не волосы состригающих с князевской головы, ни команд лейтенанта Негматова, берущего с ребятами стреляющие дувалы в кольцо, ни кропотанья лежавшего неподалеку Матвеенкова. Матвеенков не оставлял сержанта, прикрывал его огнём, стрелял из «калашникова» в розовые цветки, когда они распускали свои чаши в прорезях дувалов, либо пересекал цветную трассирующую строчку, устремлявшуюся в их сторону, гасил чужие пули собственными.
– Товарищ сержант, торопитесь! – дважды выкрикнул он между очередями, голос его был настолько истончившимся, пронзительным, что его, наверное, можно было услышать и во время стрельбы, голос перекрывал своей звонкостью и тоном стрекочуще-назойливый звук очередей.
Но Князев не слышал Матвеенкова, он перевязывал Наджмсаму, делал всё, чтобы кровь не ушла, успокоилась, рана затянулась, будто обрызганная живой водой, края пулевого пробоя сомкнулись, бормотал что-то ласковое, невнятное, только ему одному да Наджмсаме известное. Он перевязывал Наджмсаму прямо поверх рубашки, боялся разорвать ткань, обнажить тело. Заторопился, подстёгиваемый одной-единственной мыслью: скорее, скорее, скорее!
– Поторопитесь, товарищ сержант! – подстегнул его и Матвеенков тонким выкриком, надавил пальцем на спусковой крючок, очередь получилась длинной.
Не пожалел Матвеенков патронов, сжёг их за милую душу, пустив в никуда, бросил косой взгляд на Князева, снова нажал на спусковой крючок. На сей раз бил точнее и короче. Матвеенков чувствовал себя мстителем, он мстил за боль Наджмсамы, за её кровь, за маету Князева, за всё худое.
Такое происходит со всеми нами – в один прекрасный момент мы неожиданно обретаем себя и уж потом, задним числом, задаём сами себе удивлённо вопрос: а как же это произошло? И вот какая вещь: подобные открытия – переломные. Человек, вскарабкавшийся на одну ступеньку собственной пирамиды, являющейся, естественно, некоей моделью мироздания, точнее, отсветом её, перемещается в новое возрастное состояние. Он стареет. И не постепенно, понемногу, неприметно для чужого глаза, а как-то махом, в один присест: глядишь – и горькие морщины на челе юнца появились, и седые прожилки в крепкой, густой шевелюре, и гусиные лапки в подглазьях, и некий серьезный, мудрый свет во взоре.
Именно в таких случаях наши матери восклицают с печальным удивлением: «Боже, как он повзрослел!» – говоря почему-то о нас – и это обязательно – в третьем лице, как об отсутствующих, а потом сжимают губы в горькую морщинистую щепоть – некую сень, отсвет креста, обессиленно опускаются на стул и замирают в долгом молчании.
Желтоватый плотный воздух вновь – в который уже раз – разломился, проткнутый тяжелой, басистой пулей – невидимый стрелок, вооружённый буром, доконает их, это точно; хорошо ещё, что он порядочный мазила, иначе всех бы перещёлкал, – горячая свинцовая плошка прошла низко, сдёрнула с Матвеенковской головы панаму, отбила в сторону, впилась в низ дувала, выкрошив из него глиняную труху и взбив пылевой столбик.
– Ах ты!.. – тоненько воскликнул Матвеенков, хотел было выругаться, да не потянул, слаб оказался – с детства не приучен к ругательствам; поменял автоматный рожок и очередью прошёлся по верху дувала, за которым сидели душманы. – Ах ты!.. – снова зазвенел над площадью его голосок, врезаясь своей остротой, резкостью пионерского горна в стрельбу.
Отстрелявшись, он выдернул из подсумка два спаренных валетом рожка, перевязанных синей изоляцией, положил рядом – сейчас в магазине снова кончатся патроны, надо будет быстро поменять, – оглянулся на Князева: как там сержант? Князев, приподняв Наджмсаму, заканчивал бинтовать её, обматывая сахарно-ломким, каким-то неестественно белым бинтом. И хотя он подложил под бинт большой, с кулак величиной, ватный «рюкзак» – тампон, прикрытый сверху резиновой пленкой, кровь всё равно впитывалась в бинт, обходя резиновый отонок; она выхлёстывала толчками из пулевого пробоя, и Князев ничего не мог поделать, – видать, пуля зацепила какую-то артерию. Остановить кровь можно было только в госпитале либо в фельдшерском пункте.
Пискнул возмущенно «мураш» Матвеенков, сжался, обращаясь в нечто засушенное, занимающее как можно меньше места: ведь он не защищён ничем… Но и Князев с Наджмсамой тоже под пулями находятся, тоже ничем не защищены, они на этой площади со всех сторон видны, и эта незащищенность близких людей будто бы ушибла Матвеенкова, он почувствовал себя в неком капкане, в который попал ни за что ни про что.
– Товарищ сержант, уходите быстрее! Отползайте! – Матвеенкову показалось, что кто-то высунулся из-за дувала, выставил перед собой ствол с раструбом, похожим на горловину духового музыкального инструмента, – неужто душман сейчас из гранатомёта лупанет?
Матвеенков заторопился, послал в гранатомётчика очередь, удовлетворенно вытер ладонью лоб, поменял магазин, положив рядом с собою опустошенную патронную коробку. Оглянулся вначале на Князева, а потом, вывернувшись, поглядел, далеко ли отбили панаму. Свёл вместе белёсые, схожие с гусеничками бровки, установил их домиком; лицо от этого «домика» сделалось сердитым, не похожим на Матвеенковское, – исчезло, смылось с него всё пацанячье, что имелось раньше: верх панамы был ровнехонько, будто ножом, распорот. Возьми пуля двумя миллиметрами ниже – и она вот так же ровнёхонько раскроила бы Матвеенкову голову.
Он потянулся к панаме ногою, ловко, будто футболист, поддел её, подцепил пальцами и нахлобучил на голову. Правильно сделал: солнышко хоть и затянуто глинистой дымкой и свет от него мутный, но всё это только внешнее, обманчивое. Напечь может так, что мозги в черепушке вскипят, словно в кастрюльке. Пискнул Матвеенков, округлил глаза и в ту же секунду припал грудью к земле, дал автоматную очередь: из-за дувала опять кто-то высунулся.
– Скорее, товарищ сержант! – Матвеенков закашлялся. А Князев, похоже, не слышал его – он вдруг прокричал что-то тягучее, чужое, лишённое слов: маленький человек, обитавший в глазах Наджмсамы, вдруг скорчился обречённо, усох от боли и неверия, превращаясь в крохотную пылинку, а потом и вовсе пропал, слизнутый с чистой поверхности холодной мутью. Из-под бинта, который Князев уже затягивал узлом под мышкой, выбилась струйка крови и тут же мёртво увяла.