Свободное падение
Шрифт:
А была ли у него эта маковка? Когда я, глядя из детства, всматриваюсь в тот полый пузырик, то прежде всего соображаю: никаких свидетельств, кроме слов Иви, у меня не было. А Иви была врушей. Нет, не то. Она была фантазеркой. Выше меня, смуглая, тоненькая, с короткой копной каштановых волос, она носила коричневые чулки, собиравшиеся гармошкой под коленками, а на голове кучу разных бантов. Мне ужасно нравились эти банты, и я умирал от безнадежного желания иметь такие же. Только какая польза от банта, если его не на что повязать? Какая польза от этого символа, если не обладаешь ни величием, ни верховной властью мамани и Иви? Когда Иви, отклонясь от повседневности, по-светски поучала меня, какими должны быть люди, волосы у нее колыхались и струились, а розовый бант клонился набок, величественный и недоступный.
Да, я целиком был у нее в подчинении и вполне этим доволен. Мне предстояло идти в
В лавке были выставлены витые подсвечники. Они стояли на золоченом столике, и каждый был увенчан колпачком, как наш будильник – зонтиком. Иви объясняла: нужно только перевернуть колпачок, налить туда расплавленного воску, и он будет гореть вечно. Она сама такое видела, когда гостила в Америке в доме своей двоюродной сестры – не дом, а настоящий дворец! И весь остаток пути по Главной дороге Иви расписывала мне этот дом, так что, когда меня усадили перед листом чистой бумаги и дали цветные мелки, я нарисовал ее дом – дом двоюродной сестры: огромный низ, огромный верх и еще колпачки, из которых подымались золотые язычки пламени.
Среди прочей мелочи нам попалась ложечка, ложечка намного длиннее обычной. И Иви объясняла: из этой ложечки одному человеку дали яду – по ошибке, думали, лекарство. Он зажал ложечку зубами и стал корчиться на постели. Тут, само собой, сообразили, что вместо лечебной настойки бедняге сунули яд, но поправить дело было уже нельзя. Стали тащить у него изо рта ложку: тащат-потащат, а он не пускает. Трое его держат, трое изо всех сил тащат, а ложечка только удлиняется и удлиняется. Тут Иви побежала вперед на тротуар, ударяя коленкой о коленку и мелькая каблучками, а я побежал за ней следом крича: «Иви! Иви!»
И еще в дальнем темноватом углу высились рыцарские доспехи – полный набор. Иви сказала, что в них стоит ее дядя. Совсем уж курам на смех! Ведь доспехи просвечивали там, где были плохо пригнаны латы. Но я все равно ни секунды не сомневался насчет дяди – вера моя была безраздельна! Просто считал, что он существо особенное – со щелями и дырками, верно, потому что герцог. Иви объясняла: дядя прячется в доспехах, выжидая, когда сможет ее освободить. Потому что те, с кем она живет, ее вовсе украли, а она на самом деле принцесса, и в один прекрасный день дядя увезет ее в своей машине. Иви описывала машину – с узорными матовыми стеклами, и я сразу ее узнал. Все будут кричать «ура», сказала Иви, но я знал, что останусь стоять на обочине, и ее бант исчезнет из моей жизни, как исчезла маковка из лебединых перьев.
Иви, верно, заметила искру сомнения в моих евших ее, верящих глаза, потому что вскоре сменила пластинку. Теперь я знаю: меня удостоили чести наблюдать парение души, посвятили в один из секретов Полишинеля. Но моя наивная доверчивость составляла одно из условий этих откровений, и я ничего из них не извлек. Оказывается, открылась мне Иви, вначале она была мальчишкой. Она сообщила мне это, взяв клятву, которую я теперь впервые нарушаю, хранить вечную тайну. Превращение, сказала Иви, совершалось мгновенно, болезненно и полностью. Она никогда не знала, в какой момент – хлоп, и пожалуйста! и произошло, и ей уже надо было облегчаться стоя – надо, потому что иначе не получалось. Хочешь не хочешь, а она могла это делать, только как я. Более того, после превращения она могла пускать струю выше, чем все мальчишки в Поганом проулке. Ясно? Ясно. Я был потрясен. Неужели Иви сбросит с себя юбку – свою красу и величие – и натянет обычные штаны, неужели обкорнает волосы и расстанется с бантами? Не то что видеть, даже подумать страшно! Я горячо умолял ее не превращаться в мальчишку. Но она сказала: это не в ее власти. Запинаясь, я ухватился за единственное спасение. Может, мне превратиться в девчонку, надеть юбку и повязать бант в волосах? Нет, отрезала она. Превращение возможно только с ней. И я снова остался на обочине.
Я обожал Иви. И был убит горем и ужасом. Иви всячески поддерживала во мне эти чувства как дань реальности такого положения дел. Следующий раз, когда это произойдет, обещала Иви, она все мне покажет. А это значило, что она исчезнет из моей жизни: мальчишке, я твердо знал, ни за что не доверят отводить меня за руку в школу. А значит, прощай длинная ложечка, прощай Ивин дядюшка. Без нее мне ничего такого не видать. Я умолял ее не превращаться и – хотя знал, перед лицом подобных вещей мы бессильны – не терял веры, что кто-кто, а Иви способна управиться с нашим миром даже в тех случаях, в каких никто другой не способен. Я не спускал с нее глаз в надежде засечь первые симптомы. Стоило ей пойти в женскую уборную возле спортивной площадки, как я весь напрягался: не пошла ли она провериться? Я торчал под дверьми, я лез к ней с вопросами и вконец ей осточертел. Постепенно – как, я не совсем себе уяснил, – но она от меня отделалась. В школу я стал ходить без присмотра, пересекая Главную дорогу в другом месте, чтобы не соблазняться видом длинной ложечки и Ивиного дяди. Я входил в ворота иного мира.
Это был мой первый разрыв с Поганым проулком, потому что фантазии Иви связывали его со школой, хотя сам я перехода не почувствовал. Теперь Поганый проулок вошел частью в географический контекст и уже не ощущался как отдельный мир. И все же, когда в очередном популярном журнальчике мне попадается план раскопок чьего-то жилья и я читаю сухую заметку с догадками о тех, кто там обитал, невольно думается: интересно, как будет смотреться Поганый проулок, когда его разгребут через две тысячи лет после того, как в него жахнет Фау-2. Фундаменты засвидетельствуют планировку и известный распорядок. И рассказ о нем будет подробнее, но и скучнее, чем фантазии Иви. Ведь Поганый проулок был местом бурным и теплым, простым и сложным, своеобычным и, как ни странно, счастливым – миром в себе. Он подарил мне две родные души, двух добрых людей, за которых я и сегодня ему благодарен: одна – моя мать, заполняющая собою весь просвет в тьму минувшего, другая – Иви, вызывающая у меня чувство признательности единственно за то, что знал ее и беспредельно ей верил. И пусть моя маманя была почти поблядушкой, а Иви – прирожденной вруньей. Какое это имеет значение! Лишь бы они были, и ничего другого мне не надо. Все, что роднило нас, живо встает в моей памяти, и я с трудом удерживаюсь от искушения разразиться афоризмом: люби бескорыстно – и спасешься от зла. Но тут я вспоминаю, что случилось потом.
Я вышел из-под опеки Иви, перестал быть ее тенью и обитал уже в двух сочлененных мирах сам по себе. Мне они оба нравились. Подготовительный класс был местом игр и открытий, где учительницы склонялись к детишками, как молодые деревца. В классе нас ждала уйма новых дел, и еще там стоял высокий музыкальный ящик, из которого одно из деревцев извлекало магическую музыку. Когда кончали читать молитвы, музыка сменялась на маршевую. Даже сегодня, загреми на улице духовой оркестр, я зашагал бы в два такта, нисколько не стыдясь примитивности подобной реакции. А тогда я печатал шаг и выпячивал грудь. Я умел шагать в ногу.
Минни не умела шагать, да никто этого от нее и не ждал. Была она нескладная. Руки-ноги словно притачаны к углам квадратного тела, лицо широкое, старообразное и всегда повернутое как-то набок. И ходила она, неуклюже двигая ногами и руками. Мы сидели с ней за одной партой, и я наблюдал ее чаще других. Когда Минни нужен был мелок, она раза три как-то сбоку тянула к нему правую руку, тогда как левая, словно из сочувствия, взмывала в воздух. Добравшись до цели, она делала несколько резких сильных движений пальцами, пока наконец ей каким-то образом не удавалось обхватить ими мелок. Иногда он лежал острым концом вниз, и тогда Минни минуту-другую чертила по бумаге тупым концом. В таких случаях наше деревце тут же склонялось к ней и переворачивало мелок, а однажды все мелки, лежавшие на парте со стороны Минни, оказались заточенными с двух концов, и это облегчило жизнь. Никаких чувств – ни добрых, ни дурных – она у меня не вызывала. Явление действительности, которое нужно принимать, как все остальное. Даже голос, которым Минни произносила два-три невнятных слова, воспринимался как ее манера говорить, и не более. Жизнь текла в своих постоянных и неизбежных формах. И развешенные на стенах картинки с изображением зверей и странно одетых людей, и пластилин, бусинки, книги, банка на подоконнике с веточкой каштана, унизанной клейкими почками, – все это вместе с Джонни Спрэгом, и Филипом Арнолдом, и Минни, и Мэвис составляло неизменную объективную реальность.