Своя комната
Шрифт:
Правда это или нет — а кто скажет? — но, проверив свою историю об одаренной сестре Шекспира, я нашла ее правдоподобной в том смысле, что, уродись в шестнадцатом веке гениальная женщина, она наверняка помешалась бы, или застрелилась, или доживала свой век в домишке на отшибе, полуведьмой, полузнахаркой, на страх и потеху всей деревне. Не нужно быть большим психологом, чтобы знать: попробуй только одаренная душа заявить о своем таланте, ее так одернули бы и пригрозили, она была бы так измучена и раздираема противоречивыми инстинктами, что почти наверняка потеряла бы здоровье и рассудок. Пойти пешком без провожатых в Лондон, стать на пороге сцены и заговорить о себе в присутствии господ актеров — для девушки в те времена это значило бы совершить над собой насилие и испытать неизбежные душевные муки. И пусть они напрасны — фетиш безгрешия создается обществом на неразумных основаниях, — но целомудрие для женщины — святыня, оно так срослось с ее инстинктами и нервами, что лишь отчаянная смелость может отсечь его и вынести на дневной свет. Вести открытую жизнь художника в Лондоне в шестнадцатом веке для женщины было равносильно самоубийству. А если бы она все-таки выжила, все из-под ее пера вышло бы скомканным и изуродованным от сдавленного истеричного сознания. И уж конечно, свою работу — я оглянулась на полку, где нет женских пьес, —
Выходит, та, что родилась поэтом в шестнадцатом веке, была несчастной, ей приходилось воевать с самой собой. Все ее жизненные условия и все внутри нее противилось тому состоянию, когда свободно излагается любая тема. А что это за особое состояние, которое вызывает и поддерживает творческую активность в художнике? — спросила я. Можно ли его очертить? И я открыла трагедии Шекспира. В каком состоянии духа писал Шекспир «Лира» или «Антония и Клеопатру»? Оно было, безусловно, самым благоприятным для творчества за все время существования поэзии. Хотя сам Шекспир ничего о нем не сказал. Мы знаем только, что он «не вымарал ни строчки». Впрочем, художники ничего о себе не рассказывали вплоть до восемнадцатого века. Руссо был первый, и уже к началу девятнадцатого века самосознание писателей обострилось настолько, что для них стало привычным изливаться в исповедях. Параллельно писались их биографии, и после смерти публиковались письма. И хотя мы не знаем, через что прошел Шекспир со своим «Лиром», нам известно, через что прошел Карлайл со своей «Французской революцией», с «Госпожой Бовари» — Флобер, через что пробивался Ките, пытаясь писать поэзию наперекор холодному миру и смерти.
Из бесчисленных исповедей и самоанализов узнаешь, что написать гениальное произведение — дело почти всегда неимоверно трудное. Всё против того, чтоб оно вышло из-под пера полным и невредимым. Обычно материальная сторона против. Собаки лают, люди вмешиваются, деньги нужно делать, здоровье ни к черту. И вдобавок ко всем невзгодам — пресловутое равнодушие мира. Он никого не просит писать стихи, романы, исторические хроники: мир в них не нуждается. Миру все равно, найдет ли Флобер нужное слово, проверит ли со всей дотошностью тот или иной факт Карлайл. Разумеется, за ненужное он не станет и платить. И вот художник — Ките, Флобер, Карл ей л — страшно мучается, особенно в самые творческие годы молодости, из-за всяческих помех и безнадежья. Проклятием, криком боли отзываются их исповеди. «Могучие поэты в невзгодах погибают» — их певческая ноша. Прорваться же можно только чудом, и, наверное, все книги выходят в чем-то недоношенными, недодуманными.
Но для женщин — я вглядывалась в пустые полки — эти трудности были неизмеримо страшнее. Женщина среднего класса даже в начале девятнадцатого века не могла и мечтать о своей комнате, не говоря о тихой или запертой от посторонних. Раз карманных денег милостью ее отца хватало лишь на платье, у нее никогда не наступало облегчения, которое приходило даже к Китсу, Теннисону, Карлайлу — людям бедным — с прогулкой за город, с короткой поездкой во Францию, наконец, с отдельной крышей, худо ли бедно укрывавшей их от тяжб и ссор с домашними. Уже материальные трудности непреодолимы; нематериальные были в сто раз хуже. Каменное равнодушие мира к Китсу, Флоберу и другим гениальным писателям к женщине оборачивалось враждебностью. Ей мир не говорил, как им: «Пишите, если хочется, разницы никакой». Он гоготал: «Писать? Глупости придумала!» И тут необходима помощь студенток-психологов, подумала я, снова всматриваясь в пустоты на книжных полках. Давно пора измерить действие холода на ум художника — видела же я, как на одной ферме определяли влияние разных сортов молока на крысу. Поставили рядом две клетки — и вот результат: в одной маленькая, робкая, забитая, в другой матерый, ловкий, крупный зверь. Чем же мы кормим женщин в храме искусства? Я задала вопрос, припоминая тот обед из чернослива и драчены. А вместо ответа мне достаточно было открыть вечерний выпуск и прочитать, что лорд Беркенхед считает — впрочем, меня мало интересует мнение лорда Беркенхеда о женщинах и об их творчестве. Декан Айндж говорит — Бог с ним, с деканом. Специалисту-медику с Гарли-стрит я сразу скажу, что он может поднять на ноги всю Гарли-стрит своими воплями — во мне ни один нерв не дрогнет. Но г-на Оскара Браунинга, пожалуй, стоит процитировать, ибо он был одно время заметной фигурой в Кембридже и обычно экзаменовал студенток женских колледжей. Он любил заявлять, что «после проверки экзаменационных работ складывается впечатление, что независимо от поставленных оценок самая умная женщина интеллектуально ниже самого последнего мужчины». И с этими словами г-н Браунинг уходит к себе в комнаты и застает на диване спящего конюха — чистый скелет, лицо испитое, желтое, зубы черные, казалось, он не мог двинуть ни рукой, ни ногой. «Это Артур, — говорит г-н Браунинг. — Славный мальчик, возвышенная натура». Не правда ли, это вторая, закулисная часть умиляет, даже придает фигуре г-на Браунинга некоторое величие? Мне всегда казалось, что две половинки этого портрета нужно соединить. И к счастью, это совсем не труДно сделать в наш век биографии и документа. Теперь мы можем оценивать мнения великих не только по их высказываниям, но и по их поступкам.
Теперь это возможно, а еще пятьдесят лет назад подобные мнения в устах какого-нибудь важного лица звучали устрашающе. Положим, отцу из самых добрых побуждений не хочется, чтобы его дочь ушла из дому и сделалась писателем, художником или ученым. «Послушай умного человека», — скажет он, зачитывая вслух мнение г-на Оскара Браунинга.
7
Сесил Грей. Обзор современной музыки, с. 246.
Итак, в девятнадцатом веке женщине тоже не давали заниматься творчеством, сказала я, захлопнув биографию Оскара Браунинга и иже с ним. Наоборот, ее всячески осаживали, оскорбляли нотациями и проповедями. Ее сознание было в постоянном напряжении, и она тратила силы и время, отвечая на тычки, уколы, опровергая одно, отражая другое. Здесь мы опять сталкиваемся с очень интересным мужским комплексом, который так сильно повлиял на женское движение. Я говорю об этом подспудном желании не столько подчинить ее, сколько самому быть первым, — оно ставит мужчину стражем на каждом шагу в искусстве, политике, даже когда он ничем, кажется, не рискует, а проситель покорен и предан. Даже леди Бесборо, я вспомнила, при всей ее страсти к политике, смиренно склоняется и пишет леди Гренвилл: «…Хотя я одержима политикой и много говорю о ней, но я совершенно с Вами согласна, что вмешиваться в это и любое другое серьезное дело женщина может не более, чем высказав свое мнение (и то, если ее спросят)». И она продолжает расточать свой энтузиазм, зная, что не встретит никаких препятствий, на страшно важную тему — первое выступление ее мужа лорда Гренвилла в палате общин. Странный спектакль, подумала я. Пожалуй, история борьбы мужчин против женской эмансипации интереснее рассказа о самой эмансипации. Забавная могла бы выйти книга, если б студентка из Гэртона или Ньюнхема собрала достаточно примеров и вывела теорию. Только ей понадобились бы толстые перчатки и судебный барьер из чистого золота.
Сейчас это забавно, я закрыла леди Бесборо, а раньше воспринималось с жуткой серьезностью. Мнения, которые сегодня собираешь как анекдотичные и пересказываешь летним вечером друзьям, — когда-то эти мнения доводили до слез, уверяю вас. Многие среди ваших бабушек и прабабушек из-за них глаза выплакали. Флоренс Найтингейл криком кричала, мучилась. И потом, хорошо вам — когда вы поступили в колледж и у вас есть своя комната (или лишь спальная?) — говорить, что гений должен презирать подобные мнения, что гений должен быть выше мнений. К несчастью, как раз гениальных больше всего и задевают чужие мнения. Вспомните Китса. Вспомните, какие слова он высек на своем надгробье. Подумайте о Теннисоне, о… впрочем, вряд ли нужно доказывать неопровержимый и очень горький факт, что так устроен художник — его ранят чужие мнения. Литература усеяна обломками тех, кого слишком задевали людские толки.
Для художника эта зависимость от мнений вдвойне пагубна, подумала я, снова возвращаясь к вопросу о полноценном творческом состоянии. Ибо сознание художника в попытке излить постигнутое должно быть пламенным, как у Шекспира, — я взглянула на книгу, раскрытую на «Антонии и Клеопатре». В нем любое препятствие, все чужеродное должно перегореть дотла.
Вот мы говорим, что ничего не знаем о творческом состоянии Шекспира, но этим уже многое сказано. Возможно, мы потому знаем о нем так мало — в сравнении с Донном, Беном Джонсоном или Мильтоном, — что его зависти, злости, неприязни скрыты от нас. Автор нигде не напоминает о своей персоне. Любое «откровение», желание возразить, обличить, обнародовать обиду, отплатить, обнажить перед миром свою рану или язву поглощено творческим огнем без остатка. И поэзия его течет свободно и беспрепятственно. Если кто состоялся полностью как художник, так это Шекспир. Вот уж действительно пламенный, всепоглощающий ум, подумала я, снова подходя к книжному шкафу.
ГЛАВА 4
Итак, в шестнадцатом веке едва ли могла появиться женщина шекспировской свободы мысли. Задумайся любой о елизаветинских надгробьях с обычными фигурками младенцев на коленях, о ранней смерти женщин; взгляни на их дома с темными, тесными клетушками — могла ли хоть одна из них заниматься поэзией? Скорее какая-нибудь вельможная дама много позднее воспользуется своей относительной свободой, покоем и напечатает что-то под своим именем, рискуя прослыть чудовищем. Мужчины не снобы, продолжала я мысль, стараясь не касаться «отъявленного феминизма» мисс Ребекки Уэст, но они сочувствуют в основном графским попыткам в поэзии. Наверняка титулованная леди нашла бы более солидную поддержку, чем неизвестная Джейн Остен или мисс Бронте того времени. Но и, конечно, поплатилась бы за свою попытку губительным чувством страха и горечи, которое обязательно отпечаталось бы в ее стихах. Леди Уинчилси — я достала с полки томик. Она родилась в 1661 году, принадлежала к аристократическому роду, муж тоже происходил из знатной семьи, детей у них не было, писала стихи, а раскроешь — она вспыхивает от гнева против рабского положения женщин:
Как пали мы! В плену у образца, От воспитанья дуры — не Творца; Всех благ ума лишенные с рожденья, В опеке глохнем мы, теряем разуменье; И если ввысь поднимется одна, Души стремлением окрылена, Грозой объявится пред ней противник, Надежда расцвести в сомненьи гибнет.Ум ее отнюдь не «всепоглощающий и пламенный». Напротив — она изводит себя обидами и горечью. Человечество расколото для нее на два лагеря. Мужчины — «противник», они вселяют в нее страх и ненависть тем, что закрывают ей путь к желанному делу — писать.