Своя судьба
Шрифт:
Он сидел небрежно одетый возле моего дивана, положив руки на колени и глядя на меня тяжелым, задумчивым взглядом. Лицо у него было больное, но не утомленное, как вчера, а, напротив, оживленное энергией и решимостью. Видя, что я совсем проснулся, он покачал головой и как-то монотонно произнес:
— Вставайте, Сергей Иванович, Лапушкин отравился.
— Умер?
— Умер.
Он не прибавил больше ни слова, а я вскочил и лихорадочно начал одеваться. Все члены мои ныли от прерванного отдыха, веки бессильно падали на глаза, и я должен был беспрестанно тереть их руками, чтобы не впасть в дрему. Через десять минут я был одет и умыт. Мы молча сошли вниз, на холодный воздух, влажный от ночной росы. У дверей нас поджидал
— Я не успел одеться, — сказал мне Фёрстер все тем же монотонным голосом, — а хотел видеть вас непременно. Больные, к сожалению, уже все знают. Будьте как можно спокойней и не выказывайте ни малейшего волнения.
Мы зашли в профессорский домик, и, пока Фёрстер переодевался, я передал ему все, что мы делали с Лапушкиным вчера. На мой взгляд, он не походил на самоубийцу. Что же должно было случиться и толкнуть его на этот шаг?
— Вы были с ним до обеда, а Зарубин до половины пятого; в промежуток между пятью и семью он оставался один.
— Марья Карловна уже одета? — спросил я. — Да? Так узнайте у нее, до которого часу она гуляла с Ястребцовым.
— Маро! — крикнул профессор в открытые двери.
— Да, па! — ответил взволнованный голос, и к нам вошла Марья Карловна.
— Когда ты рассталась вчера с Ястребцовым? — спросил ее Фёрстер. Она перевела глаза с него на меня и обратно.
— Перед чаем, па.
— Значит, около шести. Хорошо, мы допросим сестер.
Он кончил одеваться, вскочил с тою неутомимой эластичностью, которой, казалось, он разучился в последние дни, и позвал меня за собой.
— Сиди дома, дитя мое, и успокой маму. Я скоро приду или пришлю записку, — сказал он Маро, выходя из комнаты.
Солнце уже встало из-за горы, и все было залито его жарким блеском. Санаторский швейцар встретил нас почтительно и спокойно, как всегда. Но горничные в белых чепчиках столпились в коридоре и шушукались, а в столовой мы застали больных, кое-кого едва одетыми, в приподнятом истерическом возбуждении.
— Профессор, скажите же, в чем дело! — визгливо крикнула одна из пациенток. — О боже мой, как это все невыносимо и, главное, — манера делать изо всего тайну. Это даже здорового человека может свести с ума!
— Господа, вся моя надежда на вас! — громко и уверенно сказал Фёрстер, останавливаясь среди больных. — Успокойте прислугу, поддержите порядок в санатории! Я прошу вас сегодня о помощи.
Это был мастерский ход, и он произвел впечатление. Его подхватили дамы, зачинщицы истерик, самые заразительные из наших пациенток:
— Да, конечно, Карл Францевич, конечно!
— И не удовлетворяйте любопытства сестер, — добавил Фёрстер конфиденциальным тоном. Потом он поглядел на бледного Тихонова и озабоченно произнес: — А вас я очень просил бы взять на себя управление санаторским режимом, покуда я и мои помощники заняты.
Тихонов смущенно поклонился, и мы поднялись по лестнице в третий этаж. Помещение Лапушкина было крайним слева. У дверей его стояла сестра Маргарита, степенная и строгая женщина, известная у нас молчальница, и не пропускала никого внутрь. Фёрстер попросил толпившихся и здесь больных удалиться, а сам, поманив меня за собой, вошел в первую комнату; это был кабинет; за ним шли спаленка и уборная.
В кабинете на кожаном кресле сидел фельдшер Семенов. Лицо у него было потерянное, выпуклые глаза налиты слезами. Тело Лапушкина, уже обмытое сестрой Маргаритой, лежало в уборной. Оно должно было быть спущено в ледник санатории, до вскрытия.
— Вот что, старина, — сказал Фёрстер, опустив руку на плечо Семенова и садясь возле него, — расскажите нам все по порядку, как это случилось.
— Ох, Карл Францевич, — вздохнул бедный старик, опустив голову, — кабы только добраться мне до этого чернозубого дьявола… Никто, как он. Откушав чаю, Лапушкин прошел вниз на балкончик и туда же
— В другой раз, Тихоныч, этого не порешайте, — мягко заметил Фёрстер.
— Да уж в другой раз… — ответил Семенов и безнадежно махнул рукой. — Ну, успокоил его, брому дал, ужин ему наверх подали. Он ни на шаг меня не отпускает, ручки у него ледяные и мокроватые, и дрожь в нем не унимается. «Знаешь ты, говорит, Семенов, — он меня на «ты» звал, — коли собака взбесилась, что с ней делают? Стреляют. Лучше, говорит, собаку умертвить, чем бешенство в ней оставить». Я понимаю, что это он о себе и что к нему болезнь вернулась. «Собака, отвечаю, тварь, и в ней только и есть душа, а вы человек, и дух у вас есть. Духом своим здоровым вы всякое в себе бешенство осилите». Ну и все в этом роде, по-вашему, Карл Францевич, обыкновению. Но вижу, он все тоскует и тоскует. «Кабы я, говорит, прежде не вылечился, у меня бы сил теперь больше было, а сейчас я забыть не могу, что вот совсем был здоров, и вещи уложил, и домой письмо написано». И так протосковал до самой ночи. Я до второго часу не спал. Слышно мне было, как он в свою тетрадку что-то писал, потом в постели ворочался и вскрикивал, точно будто икал. Наконец же я заснул. И только проснулся, слышу — храп, кинулся к нему, а он лежит — кончается… — Семенов понурил голову и пальцем смахнул со щеки слезу. — В жизни себе не прощу, что заснул…
— Полно, старина! — ласково сказал Фёрстер. — Всего нельзя предвидеть, да и если он задумал умереть, мы с вами ничего не могли поделать. Скажите мне, где его тетрадка?
Семенов встал, прошел в спальню и вынес оттуда пачку больших писчих листов, сшитых вместе. Они были исписаны изящным бисерным почерком, мне уже знакомым. Фёрстер перелистал их, свернул и положил себе в карман.
Мы вышли втроем, заперев помещение Лапушкина, и я весь день провел в санатории. Больные разнервничались к обеду, и некоторые остались есть у себя в комнатах; в их числе был и Ястребцов. Остальные вели себя тихо и угнетенно. Мы употребляли все силы, чтоб поднять их настроение, но ни прогулка, ни игры, ни музыка сегодня не действовали. Только присутствие Фёрстера и его привычный взгляд из-под ресниц, и его музыкальный голос, и его уверенные, быстрые движения действовали, как всегда, но Фёрстер не мог быть целый день с нами. Он отлучался то для сношения с единственной местной властью, одноглазым урядником из горцев, то для писания телеграмм, то для разговора с батюшкой, приехавшим из Сум еще за день до несчастия. Батюшка был толстый и низенький, он курил собственного изделия папироски, слушал и решительно со всем соглашался, но поступал всегда по-своему и для всех неожиданно. Мы боялись, что он откажется хоронить Лапушкина.
Удивлял меня и Ястребцов, к чаю сошедший вниз. Он был очень расстроен (или казался таким), кашлял, плевал во все плевательницы; шея его была обмотана белым гарусным шарфом, а уши заткнуты ватой. Он уверял, что схватил простуду; что горы ему вредны; что кости его ломит от сырости. И когда я убедительно посоветовал ему переменить санаторию, он покосился на меня быстрым, боковым взглядом и грустно промямлил, что-де «пожалуй, пожалуй». Я немедленно вызвался передать об этом Фёр-стеру и был — не скрою — сильно обрадован.