Своя судьба
Шрифт:
Мы заглянули в лавку Мартироса. Он стоял на табуретке, отдуваясь, и подвешивал к потолку длинные копченые колбасы.
— Ай, молодой человек, милости просим! Заходи, заходи! — крикнул он, как только увидел меня. И не успели мы с Хансеном опомниться, как уже сидели за прилавком и ели халву и варенье из алычи, под журчанье Мартиросовой жены, дамы смуглой, статной, горделивой и словоохотливой. А Мартирос поощрял свою жену энергичными кивками головы и поглядывал на нас таким убедительным взглядом, точно хотел сказать: «Видишь жена — хороший жена».
Были уже сумерки, когда мы добрались наконец до дому. И странное
— Я сперва на лесопилку. Темно, надо свет пустить…
Он каждый вечер пускал электричество. Я кивнул головой в знак согласия и глядел, как он сбежал вниз своей стройной, раскачивающейся походкой.
Через минуту вспыхнула светлая лампочка на крыльце нашего флигеля, засветились огни наверху — и у Фёрстера и в санатории. Эти вспыхивающие каждый вечер огоньки были единственным знаком, подаваемым Хансеном о себе, — и, кто знает, не подавал ли он его, думая о своей милой, и не глядела ли сейчас Маро на свет, думая о нем и о своем невозможном счастье? Я почувствовал что-то похожее на грусть и показался сам себе неуклюжим, неловким, никому не нужным. И пошел во флигель, не дожидаясь Хансена.
Но дома ждало меня нечто, сразу рассеявшее и усталость, и глупую грусть и почему-то испугавшее меня. Это была записка. Энергичным и тонким почерком Фёрстера было написано на ней:
«Милый С. И., зайдите ко мне по возвращении.
Я переоделся, вымыл руки и побежал в профессорский домик.
Глава десятая
ГРАВЕР ЛАПУШКИН
Фёрстер пил чай. Маро сидела возле него, но без книги, а Варвара Ильинишна поглядывала на них из-за самовара с тихой заботой. Все трое казались чем-то расстроенными, каждый по-своему. Я с болью увидел, как измучено лицо у профессора и как осунулась Маро.
— Сергей Иванович, выпейте чайку, и пойдемте в кабинет, — сказал мне Фёрстер, вставая. Но я отказался от чая и прошел за ним, чувствуя на себе пристальный взгляд Марьи Карловны.
— Вот что, мой голубчик, — начал Фёрстер, ходя из угла в угол, после того как мы заперли двери, — я замечаю в санаторской жизни что-то неладное. И боюсь, не от Ястребцова ли это исходит.
— Карл Францевич, он смущает больных, — ответил я, обрадовавшись случаю высказаться, — он ухитряется разговаривать с ними за вашей спиной. Он всем рассказывает о своей болезни, и с таким вкусом, точно стихи декламирует. Советую вам без всякой церемонии предложить ему уехать.
— Врач не имеет права выгнать больного, — задумчиво ответил профессор, откидывая со лба посеребренную прядь.
— Да какой же он больной? Он ехидный, а не больной!
— Зарубин выражается точь-в-точь так, — улыбнулся он, — а я все еще не могу разгадать, в чем дело. Случай страшно сложный и своеобразный. Мы можем иметь дело с сумасшедшим или со вполне нормальным человеком.
— Ни то,
— У сумасшедших своя логика. Но оставим это пока. Я позвал вас не из-за Ястребцова, а из-за Лапушкина. Пожалуйста, милый, будьте с ним внимательнее и побывайте завтра у него в мастерской.
— Да что же случилось? Ведь он еще вчера готовился к отъезду?
— Отъезд отложен. Нынче Лапушкин затосковал, ничего не ест, плачет, запирается в комнате. Бросил работу. Я ума не приложу, что случилось! Это впервые за все время санаторской практики, если с ним рецидив.
Фёрстер замолчал и сел к столу. Морщинки на его лице сделались глубже, и веки устало опустились на глаза. Он сидел, опершись на руку. Обшлаг его халата был искусно и почти незаметно заштопан. Я невольно остановил свой взгляд на этом заштопанном кусочке, так трогательно не идущем к его могучей и красивой фигуре.
— И еще вот что. Мне тяжело видеть дружбу Ястребцова с моей дочерью.
— Да разве?..
— О да. Они в последнее время гуляют вместе. Маро свободна поступать и выбирать, как ей кажется нужным. Но я был бы вам благодарен, если б вы не оставляли их наедине… Страшно лечить свое дитя. И я этого не умею, к своему горю.
Он склонил голову. Я видел, что ему трудно продолжать говорить, и почтительно простился с ним. Я знал, чем была для Фёрстера его дочь. И как прозвучали эти: два слова «свое дитя»! Маро была больше чем кровным детенышем Фёрстера, — она была дочерью его мыслей, его желаний, его самых тайных и тонких радостей. Он растил в ней частицу своего духа, и теперь этот чистый дух помутился.
Я возвращался к себе, обеспокоенный и взволнованный. И прежде чем подняться наверх, постучал к Зарубину. Мы очень сдружились с Зарубиным за эти дни. Он продолжал пачкать мою комнату пеплом, окурками и сапогами; продолжал звать меня «барышней»; продолжал спорить о «смысле жизни», — но за всем тем он полюбил меня, и я это знал и платил ему сердечной привязанностью. На мой стук ответил приятный басок Семенова:
— Войдите, войдите. А, это вы, батюшка Сергеи Иванович. Нагулялись? Вы присядьте, обождите, доктора Зарубина техники попросили.
Я сел возле фельдшера и спросил, что такое с техниками.
— Сам не знаю. Зашел к Валерьяну Николаевичу по делу и сижу, жду. Нехорошие дела делаются, Сергей Иванович.
— Где?
— А у нас. Давеча сестра рассказывала, будто Лапушкин кинжал у горцев выпросил. Мы этот кинжал у него из-под тюфяка достали, сегодня ночевать туда иду, с ним. И плачет, бедняга, весь день плакал.
— Не было ли каких-нибудь особенных событий?
— С ним-то? Да никаких. Только, я думаю, тут не без господина Ястребцова. Недаром он все возле Лапушкина за последние дни околачивался, воздух нюхал. Что меня особливо огорчает, так это Лапушкина жалко. Человеком стал, кормить своих сестер начал, — профессор-то ему ведь все заведение подарил, для гравюр этих самых. Уж он, бывало, мне вечерами рассказывает: «Я, говорит, теперь, Семенов, в провинции поселюсь, в обществе бывать стану и никакого для людей вреда не представлю». Щепетильный он, и гордиться начал, что вылечился, гадину в себе задушил, как он выражается. Он ведь со мной откровенно разговаривает обо всем.