Своя судьба
Шрифт:
— А ваш отец, Маро? — сказал я медленно, впервые называя ее по имени.
Маро опустила голову и сжала губы.
— Он и это перенесет, — сказала она с недоброй улыбкой. — Папа умеет отказываться. Но я не хочу и не умею.
Я подал ей плащ и проводил ее до двери, не сказав больше ни слова. И когда она исчезла в темноте, под тяжелыми каплями дождя, я вернулся в свою комнату, сел за стол и опустил голову на руки. Вокруг меня были знакомые мне и милые предметы, собранные и привезенные мною самим. Передо мною был долгий ряд лет, которые я мог бы сделать добрыми и содержательными. А я меж тем был страшно опустошен и измучен, и в мою спокойную душу вошло неведомое смятение. Так ли расположился я жить, как нужно?! И тоска по невозможному затомила меня, совсем как в редкие минуты очарования театром или музыкой. Моя собственная судьба понеслась перед моим воображением, как стая облаков, гонимых ветром, принимая самые фантастические, самые невозможные очертания. Сладкая и таинственная
Но так было только одно мгновение. Я вскочил, встряхивая с себя сладкий соблазн. Пусть это будет трусостью или мещанством, как говорит моя матушка, — но я не хотел бы заглянуть в лицо тому, что спрятано за разумом. И в эту ночь я заснул совсем как маленький мальчик, не тяготясь своим неведением.
Глава восьмая
ДВЕ «ИСТОРИИ БОЛЕЗНИ»
Проснувшись, я сразу вспомнил полученный от Фёрстера листок и поставленную передо мной задачу. Она не была похожа ни на что, задававшееся нам в университетских клиниках. Смутное ощущение чего-то ненаучного, дилетантского, похожее на внутренний стыд, зашевелилось во мне, когда я снова, очень внимательно, перечитал описание пяти больных. Как разобраться, что же тут, в этом описании, от болезни, а что от характера? И разве тут не описаны именно характеры человеческие, а не их болезни? Но если здесь принято называть «историей болезни» описание скверных и тяжелых характеров, так пусть будет по-ихнему, тем легче решить задачу! Двое из описанных пациентов заинтересовали меня больше всего — Меркулова и Ткаченко, может быть потому, что о них я слышал на конференции. Подсев к письменному столу, я снова внимательно перечел эти две рубрики, схватил ручку и приписал в графе о Меркуловой: «Ярко выраженный характер законченного эгоиста», а в графе о Ткаченко: «Издерганный, вечно рефлектирующий тип крайнего индивидуалиста, потерявшего всякую природную непосредственность».
В эту минуту в дверь мою постучали. Я взглянул на часы, — было еще слишком рано идти в санаторию, солнце не показалось из-за гор и еще стояла за окном та зеленовато-белёсая муть, какая предшествовала рассвету. В комнату заглянул Зарубин.
— Встали, Сергей Иванович?
Я молча протянул ему листок со своими еще не высохшими пометками. Он скорчил гримасу:
— И вы тоже повторяете, как заводной, наши ранние ошибки. Не так это, батюшка!
— Почему не так?
— Потому что Федот, да не тот. Трудно объяснить новому человеку, еще пропитанному клиникой, в чем тут разница. Но подумайте сами: вот вы сделали вывод, написали его, а какая от него польза? Чем этот ваш вывод может помочь в лечении человека, в том, чтобы этому человеку легче стало? Ничем. А мы ведь тут не бирюльками занимаемся, не просто загадки загадываем и ребусы решаем, мы практическую цель перед собой ставим.
Я был раздосадован его словами. Уж если говорить о практических целях, то надо было, казалось мне, начать с определения, какая же разница между болезненным состоянием психики человека и его характером в данный момент, когда он болен. Ведь заболевает весь он, со всем своим характером, и состояние его определяется именно этими особенностями характера… Вскочив, я сердито зашагал из угла в угол.
Зарубин словно угадал мои мысли. Он сел на мой покинутый стул, вскинул на меня свои маленькие умные глаза и произнес без обычных своих шуток:
— Вот вам пример. Был тут недолго один человек самоновейшей профессии, либреттист синематографа. Прежде чем начать снимать картину, надо, оказывается, написать либретто, и вот это самое либретто он писал. Потом оно переходило в руки другого специалиста, который делал на его либретто сценарий. Две одинаковые тетрадки на одну и ту же тему, с одними и теми же действующими лицами, с одной и той же сюжетной канвой, с одними и теми же событиями. А я их прочитал, как совершенно разные, и научился из каждой совершенно разным вещам. Это самое примерно производим мы, когда по болезненному состоянию человека воссоздаем его характер. Как по одному либретто нельзя ставить картину, так по одной истории болезни нельзя лечить человека. Нужен как бы перевод либретто на сценарий, — понятно?
— Да что же можно «перевести» из этой бумажки о Меркуловой, кроме того, что она типичная эгоистка и зловредная теща? — в сердцах ответил я, все продолжая шагать.
— Вы не «перевели», друг любезный, а сделали прямолинейный вывод из того, что прочли. Давайте я вам покажу, как о Меркуловой перевел Карл Францевич.
Он опять взял листок и стал медленно читать его вслух, фразу за фразой, сопровождая каждую комментариями: «Желчная старуха, помещенная в санаторию по воле родственников». Желчная — значит, в состоянии хронического раздражения от обид. Но все-таки не хочет уезжать из того дома, где ее раздражают, — значит, все-таки к месту или к семье по-своему привязана. С ее желаньем не посчитались, привезли в санаторий —
Я слушал его, бессознательно открыв рот, — так удивила меня его трактовка, совершенно не похожая на те сухие строки, какие я вычитал в истории болезни. Человеческая жалость к Меркуловой невольно шевельнулась в моем сердце. И вдруг я вспомнил, как садовник на конференции сказал про Меркулову, что она «в душе добрая».
— Боже мой, — только и смог я выговорить, отвечая скорей самому себе, чем Зарубину. А тот, тихо посмеиваясь, уже вставал и оглядывался, ища фуражку, и на ходу, шагая к двери, бросил мне через плечо:
— Вот теперь вы начали лечить и найдете — как. И Меркуловой уже стало легче, мы помаленьку возвращаем ей простоту и самоуважение.
Он уже ушел, а я еще долго сидел, охваченный чувством сострадания к людям, представляя себе одинокую старушечью судьбу в доме, который постепенно перестает в ней нуждаться, перестает быть ее домом, отодвигается и выдвигает ее самое из той единственной жизни, которая у нее была.
Ну а Ткаченко, этот редкий лгун, «диалектик» с искусанным языком — что можно вычитать из его описания? Сколько я ни читал и ни перечитывал — ничего, ничего, и чувство естественного отвращения к нему не могло оставить меня. А я уже знал, что с таким чувством лечить нельзя, что надо преодолеть это чувство, и преодолеть не показным, не формальным образом, а изнутри, новым, сердечным пониманием этого человека. Но понимания не приходило.
Между тем начался наш рабочий день, и мое, направленное Зарубиным, внимание стало подмечать едва заметные черты и черточки обращения с больными всего нашего персонала, полные какого-то внутреннего отличия от привычных мне, даже очень ласковых, приемов медицинских сестер и сиделок. Трудно объяснить одним словом, что я подметил в них. Есть такое крестьянское выражение «уважь меня», — не пожалей, не полюби, а уважь, окажи уваженье. В тоне сестер, врачей, подавальщиц, в их манере подходить к больному почудился мне этот оттенок уважительного отношения к человеку…
После конференции я напросился к Карлу Францевичу в кабинет. Я знал, что он очень устает за день и в этот один коротенький часок любит посидеть у себя или прилечь на диван с книгой, а все-таки не мог удержаться, и он усадил меня возле себя.
Нескладно и беспорядочно рассказал я ему все, что произошло утром между мной и Зарубиным. Смятый листок опять появился на сцену. Меркулова мне стала понятна. Однако лишь после того, как Зарубин по-своему растолковал историю ее болезни. А перед Ткаченко я опять в тупике — не вижу, не нахожу ключа. Как быть?