Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды
Шрифт:
Толстой щепетильно оберегал светлую память об отце. Но при этом и в дневниках, и в творчестве, и в устных рассказах с каким-то мазохизмом казнил себя самого, утверждая, что в молодом возрасте сам он был исключительно греховным и безнравственным человеком. И даже проницательный Горький попался на эту удочку. В очерке о Льве Толстом он пишет: «О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист, но всегда с тою грубостью русского мужика, которая – раньше – неприятно подавляла меня…
Сегодня в Миндальной роще он спросил Чехова:
– Вы сильно распутничали в юности?
А.П. смятенно ухмыльнулся и, подергивая бородку, сказал что-то невнятное, а Л.Н., глядя в море, признался:
– Я
Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово».
Но когда состоялся этот откровенный разговор? Чехов и Горький встречались с Толстым в Крыму осенью – зимой 1901–1902 годов, когда тот умирал на даче графини Паниной. Сначала была малярия, потом воспаление легких, потом брюшной тиф, от которых 73-летний старик при отсутствии антибиотиков неминуемо должен был умереть. Он выжил… И это было Божье чудо. К тому времени Толстой был глубоко верующим человеком, который самые незначительные события своей жизни воспринимал как проявление Высшей Воли. Тем более как иначе он мог понимать свое чудесное тройное выздоровление? Только как Божье послание, Божий «аванс»! И вот, стоя одной ногой в могиле, старец «охотно и много» рассуждает о сексуальных приключениях в молодости? Что-то здесь не то, что-то здесь не так… Но почему-то это не смущает почитателей горьковского очерка, и как раз этот эпизод любят приводить как свидетельство особой греховности молодого Толстого.
У нас нет оснований не доверять воспоминаниям Горького, хотя он и был мифотворцем. Впрочем, это и неважно, сам по себе эпизод весьма убедителен.
Толстой, несомненно, мог сказать такое в присутствии двух молодых людей (ведь даже Чехов был моложе его на тридцать два года), да еще и самых знаменитых писателей того времени. Он мог это сделать по двум причинам. Во-первых, чтобы в очередной раз прилюдно казнить себя за то, что считал ужасным преступлением в своей жизни. Во-вторых, чтобы писатели это запомнили и поведали всему миру, что и сделал Горький. Толстой последовательно создавал миф о своей какой-то особенной, так сказать, выдающейся греховности. Именно в этом он был по-настоящему неутомим.
В старости, перечитывая свой молодой дневник, Толстой как-то пришел к мысли, что надо бы его уничтожить. Слишком одностороннее впечатление он производит. Но тотчас отказался от этого. И пусть, пусть производит! Пускай все видят, что такого ничтожного человека, каким он был в молодости, все-таки не оставил Господь! Это было его принципиальное решение. И опять в основании этого решения было страстное желание казнить себя. Уже на века, без срока давности!
Но еще раньше он показал этот дневник своей невесте. Это был какой-то «дикий» поступок, заложивший в фундамент их семейной жизни настоящий динамит, потому что Софья Андреевна была очень ревнивой женщиной. С этого момента она становится сотрудницей своего мужа не только в переписке «Войны и мира» и «Анны Карениной», но и в создании мифа о его выдающейся греховности. Она делает это в своем дневнике, написанном столь же талантливо, сколь и несправедливо, потому что нельзя требовать справедливости от женщины, которую еще до венца огорошили такими откровениями.
Зачем же Толстой сделал это?! Проще всего сказать, что это была его ошибка. Но на самом деле это была не ошибка, а необходимость. Он прекрасно понимал, что это шило в мешке не утаишь, этот скелет в шкафу не спрячешь. Кто угодно, только не он! Он до такой степени страдал от совершенного им в молодости, что спрятать или уничтожить эти страдания было не в его силах. Это была жестокая проверка невесты на прочность. Не выдержит сейчас, а что будет потом? Ведь у него, в отличие от большинства мужчин,
Но заглянем в этот «преступный» дневник, который так поразил его будущую жену. Прочитаем его глазами хотя бы юной невесты. Нам хватит пальцев одной руки, чтобы перебрать донжуанский список молодого Толстого. Да и какой это список, если по именам названы только две женщины: незамужняя казачка Соломонида (Марьяна в повести «Казаки») и замужняя крестьянка Аксинья (Степанида в повести «Дьявол»). С первой у Толстого ничего не было, он только хотел ее «взять», зато со второй… После нескольких плотских свиданий молодой человек почувствовал с ней такую неразрывную связь, что называет ее в дневнике «женой», а в будущей повести – «дьяволом». Вторая связь до такой степени напугала его, что Толстой был близок к убийству или самоубийству, что и отразилось в двух вариантах финала «Дьявола».
Остальные – «девки» – не только не названы, но и напрочь лишены лиц и даже тел, хотя при этом зачем-то зафиксированы. Их как будто не существует, как не существует и самой связи с ними. Существенным является чувство после соития. И каждый раз это какой-то ад в душе! «Не мог удержаться, подал знак чему-то розовому, к<оторое> в отдалении казалось мне очень хорошим, и отворил сзади дверь. – Она пришла. Я ее видеть не могу, противно, гадко, даже ненавижу…» (18 апреля 1851 года).
Донжуанский список молодого Толстого поражает не количеством и разнообразием, а масштабом страдания из-за того, чего нет, чего не видишь, не чувствуешь, но что тем не менее оставляет в душе какой-то трупный яд, невыветриваемый запах разлагающейся плоти. И очень может быть, что это переживание гораздо оскорбительнее для женского взгляда.
Во всяком случае, чуткая Софья Андреевна, постоянно на протяжении всей жизни перечитывавшая ранний дневник мужа, который притягивал ее как магнит, страдала не от того, что Лёвочка слишком весело проводил свои молодые годы. В конце концов, как внимательный читатель этого дневника, она не могла не обратить внимание на запись 1850 года, когда двадцатидвухлетний Толстой прожигал жизнь в Москве: «Пустившись в жизнь разгульную, я заметил, что люди, стоявшие ниже меня во всем, в этой сфере были гораздо выше меня; мне стало больно, и я убедился, что это не мое назначение». Не могла она не оценить и другую фразу из дневника: «Я невыносимо гадок этим бессильным поползновением к пороку. Лучше бы был самый порок».
Нет, совсем не ранняя испорченность мужа терзала ее, а то, как он относился к этому.
Тем более что это отношение не менялось с годами. Семейная жизнь не выветрила трупного запаха из его памяти. «Связь мужа с женой, – пишет Толстой в записной книжке уже зрелых лет, – не основана на договоре и не на плотском соединении. В плотском соединении есть что-то страшное и кощунственное. В нем нет кощунственного только тогда, когда оно производит плод. Но всё-таки оно страшно, так же страшно, как труп». Фраза «преступно спал» из дневника семейных лет не могла не оскорблять супругу.
И все-таки Толстой действительно был монстром или, по-русски говоря, чудовищем. Но совсем не в том смысле, как это представляют себе поклонники мифа о «противоречивом» Толстом, который в молодости славно погрешил, а в старости крупно покаялся. Он был чудовищем потому, что его моральные переживания всегда были категоричны и гипертрофированны. Своими чудовищными размерами они просто не вмещались в обыденную мораль. Конечно, жить с таким сложным человеком было большим испытанием!