Связанный гнев
Шрифт:
Постояв у окна, увидев все такое знакомое и привычное на дворе в утреннюю пору, Щукина зашла в опочивальню. В горнице темно. Заставлена она старомодной мебелью из карельской березы, горками невьянских сундуков и шкафами. На столике возле кровати в серебряном подсвечнике, оплывая, догорала свеча и лежал журнал «Нива».
Анфиса Михайловна Воронова в молодые годы была видной по пригожести девичьего лица, а потому даже в подошедшей старости с него еще не сошли черты былой миловидности. Пришла она на прииск своего будущего мужа малограмотной. Сама не знала, чем полонила сердце
Щукина, увидев горящую свечу, подошла к столику, чтобы ее погасить, но услышала голос хозяйки:
– Доброе утро, Маруся! Раскинь шторы.
– Как поспала, любезная? – Щукина, послюнявив пальцы, загасила свечу. – Опять с утра меня сердишь.
– Чем, скажи на милость?
– Свечой, матушка! – Щукина отдернула на окнах шторы, впустив свет все еще с предутренней синевой.
– Видать, пасмурно седни?
– Не разглядела, потому носа на волю не высовывала. Рано. Только восьмой час заступил.
Воронова улыбаясь, позвала подругу:
– Поди сюда! – Когда Щукина подошла к кровати, взяла ее за руку. – Ворчунья ты, Маруся!
– Сама посуди, как на тебя не ворчать. Поди, с полуночи читала? Никак не уразумеешь, что всех книжек не перечтешь. Ноне, матушка, кому не лень пишут. Раньше только Пушкин на всю Россию писал. А ноне, не приведи Господь, сколько сочинителей развелось. На Каменном поясу и то свой водится.
– Разве Мамин-Сибиряк не достойный писатель? Горжусь, что лично с ним знакома.
– Я его не охаиваю. Только к слову помянула, что и у нас свой, уральский, водится. Человек он умный и уважаемый.
– Ишь как ловко вывернулась. Поди, не все его сочинения читала?
– А где мне в твоем доме для чтения время взять? Аль не видишь, что задыхаюсь от твоего хозяйства на плечах? К чему завела речь о твоем запойном чтении? Глаза вконец портишь. Позабываешь, что доктор говорил, который раз за три года стекла в очках менял. Чать, не малолеток. Должна понимать, что можно, а что и не дозволено.
– От другого у меня, Маруся, глаза худеют.
– Знаю. Не вздумай их сейчас слезой мыть! Знаю, отчего в твоих глазах немочь.
– Читала сегодня вовсе малость. Больше лежала и думала, отчего от Ксюши письма долго нет.
– Оттого и нет, что не дозволяют ей часто писать.
– Раздумалась о доченьке, а заснув, не погасила свечу. В чем, конечно, виновата.
– Разве порядок? От свечи до пожара недалеко.
– Не серчай, Марусенька.
– Да разве смею на тебя серчать? Скажи лучше, как болесть в ногах ночью донимала?
– Сегодня не шибко.
– Потеряла я начисто покой, как стала ты ногами маяться. Мочили мы их с тобой по делу и без дела во всякой водице, вот теперь твои и корежит болезнь. Мои, видать, крепче твоих выдались, а ведь и их тоже иной раз ломит.
– Влас дома?
– Да ты что? Чуть свет на пруд подался. Своего любимчика – рысака Филина – к бегу учит. Сказывают люди, что на Масленке собирается на гонки записаться. И когда утихомирится мужик! Седой, а все куролесит! Заговорилась с тобой. В столовой станешь чай пить или сюда принести?
– Вместе с тобой напьюсь в столовой. Не слыхала?
– Про что?
– Про Захарыча Макарова?
– Да ты что? Ежели бы он объявился в Кушве, то к тебе в первую очередь заявился с книжечками. Все накупаешь их и накупаешь. Пять шкапов книгами заставила.
– Влас как-то сказывал, что Макаров недавно пострадал из-за книжек.
– Слыхала. А сам виноват. Плохо глядит, чем торгует. Полиция ноне к любой печатной бумажке лапу тянет.
– Как легко обо всем судишь!
– Как умею.
– Время такое подошло. Люди, Маруся, правду своей судьбы ищут. Вспомни про прииск, как мы, недовольные хозяевами, ее тоже искали. Тогда и мы о правде своей жизни думали.
– Да скоро перестали, когда за думы перед носами кулаки увидели.
– Перестали думать, когда сытно зажили. Забыла ты?
– Помню, матушка. Всякому своя судьба на роду писана. Теперь так понимаю. Сколь бедняк не бунтуй против богатого, толку не выйдет. Нагляделась, как за поиск правды казачки кушвинских мастеровых нагайками до крови гладили. Вот и Ксюша наша. Да не мое дело о таком судить. Ты грамотнее меня. Мое дело беречь тебя, главное, от материнского горя. Сама встанешь?
– Сама.
– Тогда дозволь уйти.
Морозным утром Кушва в солнечной позолоте.
От безветрия дым заводских труб столбами поднимался к чистому небу. Солнечные лучи искристыми переливами вспыхивали в опушке куржи [4] на ветках деревьев. Стрекотавшие сороки, перепархивая с веток, осыпали иней.
По улице берегом пруда шагал высокий старик Иннокентий Захарович Макаров, опираясь на суковатую трость. Под его подшитыми валенками скороговоркой поскрипывал снег. У старика борода с густой проседью. На ней и на усах ледяшки от остывшего дыхания. Лицо старика в морщинах, выскобленных пережитыми годами. На голове соболья шапка; воротник шубы поднят; в левой руке путника связка книг.
4
Куржа – изморозь, иней (обл.).
В это время на кухне у Вороновых молодая женщина в расстегнутой кофте, старшая кухарка, хлопотала возле русской печи, сажая в нее противни с ватрушками и шанежками. Услышав покашливание у дверей, она, не оборачиваясь, спросила:
– Кто прилез?
Вошедший в кухню кучер Лукьян ответил глухим голосом:
– Знамо, я, Аграфена Семеновна.
– Чего надо в экую рань?
– Сказать пришел.
– Про что? – Аграфена, обернувшись, оглядела Лукьяна, но почувствовав на себе мужской ощупывающий взгляд, торопливо начала застегивать кофту. – Лезешь завсегда не вовремя. Да и из себя пригож. Опять зенки с пьяной придури заплыли?