Сын Екатерины Великой. (Павел I)
Шрифт:
Теоретически Павел оставался в сущности еще и теперь либеральным и гуманным, как в идеях, которые он проповедовал, так и в реформах, посредством которых он старался их проводить. Только, как в той революционной Франции, от которой он собирался отделить свою империю китайской стеной, его идеал, такой же независимый, как тот, который она сама стремилась воплотить в факты, переходя в область действительности, вырождался в насилие и жестокость.
Прежде чем сделать убийство обычным явлением, французские революционеры тоже принимали облик гуманности и даже религиозности. Они участили обращение к Высшему Существу, как и призывы ко всеобщему братству. Даже сделавшись открыто поставщиком гильотины, Фукье-Тенвиль остался в своей частной жизни самым благодушным из людей, хорошим
Вдали от Парижа, вдали также от старой Москвы и ее лобного места, где гнев мстительных царей и ярость бунтующей толпы сменяли друг друга в течение веков, Петербург, вскоре после Термидора, увидел свою «Гревскую площадь», менее кровопролитную, но все же достаточно зловещую.
На «плац-параде» Павел подражает Фридриху. Он отдает приказания, принимает служебные рапорты, велит представлять себе новых офицеров, объявляет награды и наказания и, как и прусский король, но еще подробнее, делает смотры своим полкам. Он исследует отдельно прическу каждого солдата, измеряет длину кос, проверяет качество и количество пудры в волосах. Он следит за учением; «окруженный своими сыновьями и адъютантами, стуча ногами, чтобы согреться, с непокрытой и лысой головой, с вздернутым носом, одну руку заложив за спину, – как тот великий человек, – а другой поднимая и опуская в такт палку, он отбивает шаг: раз, два! раз, два! и создает себе славу, как говорит Массон, тем, что все это делает без шубы, невзирая на пятнадцать или двадцать градусов мороза». Шубы не разрешаются даже старым, страдающим ревматизмом, генералам! Нет пощады солдатам, недостаточно ловко поднимающим в такт ногу, или офицерам, неловко владеющим эспонтоном: ругань и удары! Павел находит недостатки даже в произнесении команды. Слова ее тоже изменены: источник роковых недоразумений. Напрасно император напрягает свой гнусливый голос, крича: марш! «на немецкий» лад, как бы ему хотелось, а вернее на «французский», так как слова, заимствованные им из прусского устава, большей частью французские; солдаты, привыкшие к русскому ступай! не двигаются с места: брань и удары.
Но как бы ни были утомительны эти занятия, Павел создает себе на том же плац-параде еще много других. Он делает из него любимое место для всякой работы, канцелярию, аудиенц-зал и судилище. Там он совещается; там назначает свидания разным лицам, с которыми ему нужно переговорить, и там же постановляет решения. Весь военный персонал, от генерала до подпоручика, должен туда являться каждое утро, и всякий приходит с замиранием сердца, не зная, что его ожидает; внезапное повышение или ссылка в Сибирь, постыдное исключение из службы или производство в следующий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания, или даже без всякой причины, раз малейшее подозрение промелькнет в уме государя, человек погиб. Офицеры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемоданы, так как стоящие всегда наготове кибитки тут же на месте забирают тех, кого одно слово императора отправило в крепость, или ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карманы даже маленькую сумму денег.
Таким образом одна за другой подкашиваются жизни, полные блестящих надежд, ежедневно гибнут почтенные семьи, и для производства этой короткой расправы страшный судья не ограничивается одним плац-парадом. Вернувшись в свой кабинет, он произносит новые приговоры, где вслед за военными получают свою долю и гражданские чины и где судопроизводство нисколько не отличается от практиковавшегося за несколько лет до того под председательством господ вроде Фукье-Тенвиля и Флерио-Леско на берегах Сены.
«Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали хотя бы над одним из своих членов… Горе, беспокойство стали скоро единственными чувствами, охватившими всех… Муж, отец, дядя видел в жене, в сыне, в наследнике доносчика, из-за которого он мог погибнуть в тюрьме. Ужас испытывался всеми».
Строки эти не были написаны во Франции в 1793 году, как можно было бы предполагать, но и многие другие из соотечественников княгини Дашковой, мысленно сходясь с ней, почти в тех же выражениях описывают время, когда, по словам одного из них, «страшно было жить в России».
Вот свидетельство одного любимца Павла, относящееся ко времени; когда он был в силе:
«Тот страх, в котором мы здесь пребываем, – пишет князь Кочубей в апреле 1799 года, – нельзя описать. Все дрожат… Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхолия охватила всех людей. Никто не знает что такое развлечение. Оплакивать родственника – преступление. Посетить несчастного друга – значит сделаться ненавистным человеком. Все мучаются невероятным образом».
В октябре князь Кочубей был заменен Паниным в коллегии Иностранных Дел и в письме нового вице-канцлера, адресованном через несколько месяцев тому же лицу, мы читаем следующее:
«В России нет никого, в буквальном смысле слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достала своего апогея».
Составляя свои «Воспоминания» вместе с императрицей Елизаветой и вынужденная вследствие этого выражаться осторожно, что впрочем внушала ей также ее горячая преданность престолу, госпожа Головина сама говорит о «трусах» и «трусихах», замечаемых ею всюду. К этому наблюдению она прибавляет однако черту, общую для всех стран и времен в кризисах подобного рода:
«Когда не дрожали от страха, то впадали в безумную веселость. Никогда так не смеялись; но часто также приходилось видеть, как саркастический смех сменялся выражением ужаса (terreur)».
Только что подчеркнутое мною слово выходит из-под пера каждого.
Госпожа Виже-Лебрён, которая могла лично быть вполне довольна своим пребыванием в России и отношением к ней Павла, уверяет, что для иностранцев и в особенности для иностранок ее сорта, петербургская полиция смягчала свои строгости, а между тем она прибавляет:
«Не имея возможности предвидеть, куда приведет безумие связанное с произволом, все жили в постоянном страхе. Дошли до того, перестали принимать у себя гостей. Если принимали нескольких друзей, то заботились закрыть ставни и в дни балов было условлено отсылать кареты домой».
Эта подробность находит подтверждение в донесениях одного из членов петербургского дипломатического корпуса. Мы читаем в депеше барона Стединга:
«Небольшое число оставшихся еще домов герметически закупорены, в особенности для иностранцев, из страха навлечь подозрения, могущие иметь неприятные последствия».
Само появление Павла на улицах столицы было сигналом ко всеобщему бегству. Один современник рассказывает, как, завидев издали императора, он совершенно инстинктивно побежал спрятаться за редкой решеткой, окружавшей строящийся Исаакиевский собор. Там он встретил инвалида, на обязанности которого лежало сторожить ограду, и последний сказал:
– Вот наш Пугачев!
Народ, называя так Павла, делал двойной намек, и на имя лже-Петра III, и на слово пугать.
Осыпанный благодеяниями царя, после трудного, но довольно кратковременного пребывания в Сибири, Коцебу ограничивается уверением, что в самом Петербурге жизнь была еще сноснее, чем в провинции. В непосредственном соседстве с новым Пугачевым кончили тем, что привыкли к опасности; в провинции, напротив, прислушиваясь издали к реву бури, все пребывали в постоянной тревоге. Первое соприкосновение знаменитого немецкого писателя с установленным Павлом режимом противоречило однако свидетельству госпожи Виже-Лебрён по поводу внимания, которым пользовались в то время почетные иностранцы в России. Арестованный при своем приезде в Ригу, разлученный с женой и детьми, только потому, что он был иностранец и писатель, Коцебу был отправлен в окрестности Тобольска. Правда, год спустя гонец вез его обратно в Петербург, где вместе с имением в 4000 душ и всякого рода почестями и милостями его ожидало место директора немецкого театра в столице. В чем же опять причина этого внезапного поворота судьбы? Император случайно просмотрел рукописи сосланного, конфискованные в Риге, и, заметив между ними маленькую пьеску, названную: «Кучер Петра III», нашел ее очень лестной для памяти убитого в Ропше.