Т. 2. Ересиарх и К°. Убиенный поэт
Шрифт:
ЕРЕСИАРХ И Кo
Сборник рассказов
1910
Фадею Натансону{1} — это зелье фантазмов
ПРАЖСКИЙ ПРОХОЖИЙ
В марте 1912-го я очутился в Праге.
Приехал я из Дрездена.
Уже в Боденбахе, где у австрийцев таможня, по повадкам железнодорожных служащих мне стало ясно, что в империи Габсбургов от немецкой чопорности не осталось и следа.
Когда на вокзале я отправился на поиски камеры хранения, носильщик забрал у меня чемодан, потом, вытащив из кармана давно использованный и грязный билет, разорвал его пополам и, дав мне половину, предложил бережно ее хранить. Он заверил меня, что
Выйдя из здания вокзала Франца-Иосифа и спровадив приторно-вежливых — прямо как в Италии — бездельников, предлагавших на тарабарском немецком свои услуги, я углубился в лабиринт старинных улиц: надо было найти себе пристанище в соответствии с возможностями собственного кошелька — путешественник я был не из богатых. Следуя весьма неуместной, но очень удобной, когда совершенно не знаешь города, привычке, я то и дело обращался к прохожим с расспросами. К моему изумлению, первые пятеро ни слова не понимали по-немецки и говорили только по-чешски. Шестой человек, к которому я обратился, выслушал меня и улыбнулся.
— Говорите по-французски, сударь, — ответил он на моем родном языке. — Немцев мы ненавидим гораздо сильнее, чем французы. Мы их терпеть не можем, люди эти хотят навязать нам свой язык, они пользуются нашими фабриками, нашей землей, которая всем богата — вином, углем, драгоценными камнями и ценными металлами, всем, кроме соли. В Праге говорят только по-чешски. Но раз вы говорите по-французски, тот, кто может, ответит вам всегда с радостью.
Он указал мне гостиницу, находившуюся на улице, название которой писалось так, что произносить его следовало «Поржич», и распрощался со мной, заверив в своих французских симпатиях.
Совсем недавно Париж отмечал столетие Виктора Гюго.
Я смог убедиться, что богемские симпатии к французам нашли себе по этому поводу выход. На стенах — красивые плакаты, объявлявшие о чешских переводах его романов. Витрины книжных лавок казались настоящими библиографическими музеями поэта. На стекла были наклеены вырезки из парижских газет, сообщавших о визите пражского мэра и «Соколов»{2}. Я так и не смог понять, при чем тут физкультура.
Первый этаж указанной мне гостиницы занимал кафешантан. Но на втором я нашел старуху, которая, уговорившись о цене, отвела меня в узкую комнату с двумя кроватями. Я уточнил, что делить ее ни с кем не собираюсь. Старуха улыбнулась и заметила, что я волен поступать как сочту нужным, во всяком случае найти подружку в кафешантане на первом этаже труда мне не составит.
Я вышел из гостиницы, собираясь пройтись, пока не стемнело, а потом и пообедать в богемской таверне. По своей привычке я обратился с расспросами к прохожему. Оказалось, что и он распознал во мне по акценту француза и ответил на моем родном языке.
— Я, как и вы, иностранец, но Прагу и ее красоты знаю достаточно хорошо, так что приглашаю вас составить мне компанию и прогуляться по городу{3}.
Я взглянул на незнакомца. Лет ему на вид было шестьдесят, но выглядел он моложаво. В каштанового цвета пальто с воротником из выдры и суконных черных брюках — совсем неширокие, они только подчеркивали мускулистые икры ног. На голове широкополая шляпа черного фетра, какие часто носят немецкие профессоры. На лбу черная шелковая повязка{4}. Сапоги его из мягкой кожи без каблуков заглушали шум размеренных и неторопливых шагов — так ходят те, кому предстоит дальняя дорога и кто хочет сохранить силы до конца пути. Шли мы молча. Мне был виден лишь профиль моего попутчика. Густая борода и усы почти полностью скрывали лицо, а чрезмерно длинные, но тщательно расчесанные волосы были белы, как мех горностая. Правда, толстые фиолетовые губы тоже были видны. Волосатый нос с горбинкой сильно выдавался вперед. Около писсуара незнакомец остановился и произнес:
— Простите, сударь.
Я последовал за ним в уборную. Панталоны у незнакомца были с гульфиком. Стоило нам только оказаться на улице, как он произнес:
— Взгляните на эти старинные дома, на них сохранились знаки, по которым их можно было отличить один от другого в те времена, когда они еще не были пронумерованы. Вот дом под Девой, там — под Орлом, а этот — под Рыцарем.
Над порталом последнего была выгравирована дата. Старик громко прочел ее:
— Тысяча семьсот двадцать первый. Где же я тогда был?.. Двадцать первого июня тысяча семьсот двадцать первого года я подходил к воротам Мюнхена.
Я испуганно слушал его, думая, что имею дело с сумасшедшим. Старик взглянул на меня и улыбнулся, обнажив беззубые десны.
— Да, я подходил к воротам Мюнхена, — продолжал он. — Но кажется, лицо мое не понравилось стражникам, так как они подвергли меня весьма нескромным расспросам. Ответы мои их не удовлетворили, они связали меня и потащили в суд. Совесть моя была чиста, но я все-таки волновался. По дороге взгляд мой задержался на изображении святого Онуфрия, намалеванном на доме, который числится ныне под номером семнадцать по улице Мариенплац, и лицезрение святого рассеяло мои опасения за свою жизнь, по крайней мере, еще на один день. Дело в том, что изображение это имеет особенность продлевать на день жизнь тому, кто на него смотрит. Правда, для меня созерцание святого Онуфрия мало что прибавляло: во мне живет ироническая уверенность, что я не умру. Судьи меня отпустили, и я еще неделю разгуливал по Мюнхену.
— Вы были тогда весьма юны, — заметил я, чтобы поддержать разговор, — весьма юны!
— Почти на два века моложе, — равнодушно произнес он в ответ. — Костюм не в счет, а выглядел я так же, как теперь. Правда, это было не первое мое посещение Мюнхена. Я приходил туда и в тысяча триста тридцать четвертом и до сих пор помню две процессии, что там повстречал. Первая состояла из лучников, ведущих распутницу: она мужественно встречала крики толпы и по-царски несла свою голову, которую венчала соломенная корона — позорное украшение с позвякивающим под диадемой колокольчиком; две длинные соломенные косы спускались до колен прекрасной девушки. Она сцепила свои скованные руки на бесстыдно выпяченном животе — такова была мода в те времена, когда за признак женской красоты почиталась беременность. Да и правда, это их единственная краса. Вторая процессия вела вешать еврея. Вместе с орущей и пьяной от гнева толпой я дошел до виселиц. Лица еврея не было видно из-за железной маски, выкрашенной в красный цвет. Маска эта была подобием дьявольской рожи, уши которой, по правде сказать, формой напоминали рожки — такие ослиные уши надевают на голову детям, когда те плохо себя ведут. Нос заострялся к концу и оттягивал голову вниз, так что несчастному приходилось идти согнувшись под тяжестью маски. Огромный плоский язык, узкий и закрученный, довершал эту неудобную игрушку. Ни одна женщина не прониклась к еврею состраданием. Ни одной не приходило в голову утереть пот с его лица, скрытого маской, — как это сделала неизвестная, утеревшая лицо Иисуса платом, та женщина, которую ныне зовут святой Вероникой. Заметив в процессии какого-то лакея, который вел на поводке двух больших собак, толпа потребовала, чтобы их повесили рядом с евреем. Я решил, что это двойное святотатство: с точки зрения религии этих людей они сделали из еврея мученика вроде Христа, а с точки зрения человеческой, это тоже святотатство, потому что я, сударь, терпеть не могу животных, и мне невыносимо, когда с ними обращаются как с людьми!
— Вы ведь израэлит? — простодушно поинтересовался я.
— Я жид. Вечный Жид. Да вы, конечно, и сами догадались. Немцы называют меня Вечным Скитальцем. Я — Исаак Лакедем.
Я протянул ему свою визитную карточку, проговорив:
— Вы ведь в прошлом году в апреле были в Париже, не так ли? И мелом написали на стене дома на Бретонской улице свое имя. Мне помнится, я видел его однажды с империала омнибуса, когда ехал к площади Бастилии.
Он сказал, что я не ошибся.
— Часто ли вас называют Агасфером? — задал я следующий вопрос.