Тадзимас
Шрифт:
Югославы (Миливое Йованович и другие) просят меня составить для перевода толковую антологию лучших нынешних русских поэтов, – уж я составлю, можешь быть уверен.
Подлечиться тебе, окрепнуть – просто необходимо.
Я – держусь. На упрямстве. На воле. Энергия – все-таки есть.
Завершаю свое послание. Лизе – привет. Надеюсь до отъезда нашего в Крым весть от тебя получить.
Бог тебе в помощь, Саша. Всего тебе самого светлого.
...
11 июня 1989 года».
…В девяностом году, в августе, я вернулся с детьми из Коктебеля в Кривой Рог, в родительский дом. И решил написать Саше Величанскому, поздравить его, пусть и с некоторым, небольшим, запозданием, с днем рождения, с юбилеем, с его пятидесятилетием.
Александру Величанскому – неотправленное, незаконченное письмо.
«Дорогой Саша, драгоценный Леонидыч!
Я поздравляю тебя с твоим золотым пятидесятилетием от всего сердца. Желаю тебя света, здоровья и творчества. Будь крепок и крылат. Ведь ты Дракон, ты Лев с его солнцем. И это прекрасно.
Пишу тебе из отчего дома.
Восьмого августа, в твой юбилейный день, я с детьми находился в дороге – возвращался
Можем ли мы считаться друзьями – мы, знающие друг друга двадцать шесть лет, порою общавшиеся частенько, порой не видавшиеся годами, умудрившиеся пройти эти годы каждый по своей дороге? А что значит – можем ли? В тебе, едва ли не первейшем из всех моих современников, – по открытости взгляда, чистоте души и высоте духа – вижу я и чувствую светлого друга.
Алмазной ясности и крепости русский поэт, богема и отшельник, дитя и мудрец, – всегда ты рядом, всегда.
Бог тебе в помощь. На всех путях – с Богом!13 августа 1990 года».
Лиза!
Здесь письмо прерывается: что-то вдруг заставило меня позвонить Толе Лейкину – и я узнал тяжелейшую весть…
Вечер, ночь, утро – осознание утраты.
И понимание – чести, достоинства, Слова.
14 августа 1990 года.(…И добавить мне к этому – нечего…)
…Поэт и читатель. Извечные – и неразлучные двое. Собеседники, единомышленники. Исповедующийся – и исповедник. Читатель, о котором поэт мечтает, в которого верит, которого ждет. И поэт, открыв которого для себя однажды читатель жаждет понять как можно глубже, «до самой сути», войти в его мир, будучи доверительным и внимательным путешественником в прекрасном, открывателем, ценителем и хранителем самых дивных сокровищ, которые только можно найти на земле – сокровищ человеческой души. Столь достойная и серьезная тема вызывает целый вихрь ощущений, подобный шопеновскому фортепианному взлету, или стае птиц, взметнувшихся в высокое, полное красоты и значения небо. Сколько в этой теме возможностей для размышлений над книгами любимых поэтов, наедине с поэзией, сколько поводов для самых разнообразных сопоставлений и аналогий! Подлинное понимание, истинное постижение поэта – дело нешуточное. Это большой труд, приближающийся иногда по затратам умственных и сердечных сил к труду, затраченному автором стихов при их создании. Чем больше, значительнее читаемый поэт, тем значительнее и ответственнее, тем почетнее труд читателя. Русским поэтам повезло. У них всегда, на протяжении всей истории русского стихосложения, был, есть и будет свой, благодарный им читатель. Поэзия всею сущностью своей устремлена прежде всего к людям. Она создается для них, адресована им и в момент рождения, и через десятки и сотни лет. Поэт и читатель всегда движутся навстречу друг другу. Они ищут друг друга – и находят. Это взаимное притяжение ничем невозможно удержать. Оно сокрушает все преграды, ему неподвластно даже время. История – союзница читателя и поэта.
Что говорят обо мне – мои читатели?
Голоса их – перекликаются.Голос мой одинокий – сквозь гул этот въявь различим.
– Владимир Алейников, вне всякого сомнения, самый одаренный поэт своей плеяды, а может быть, изначально, один из самых одаренных поэтов своего времени, – говорит Александр Величанский. – Возникнув в момент перехода от одного безвременья к другому, поэзия Владимира Алейникова потому так стремится к бескрайнему звучанию, потому не ставит себе предела, что, в существе своем, заключает тайну единовременности всего сущего. – Такой совершенно правильный вывод он делает. И далее высказывает целый ряд важных соображений. – Энергия дарования Алейникова остается энергией самосозидающей, тем не менее, личностно принадлежащей ему самому. Лишь причастность к этой энергии дала Алейникову возможность противостоять трагедии, навязанной ему безвременьем. Алейников сохранил и свои стихи, и себя самого, состоявшись поэтому как поэтическое явление. – И угадывание его продолжается. – Среди бескрайнего безвременья гул алейниковского потока был для его современников живительно влажным. Так в пустыне обезумевшему от жажды грезится шум воды, «застенчивой воды», ее же не напьешься. Или же этот гул воспринимается как отзвук благовеста, который еще не прозвучал, ибо в поэзии Алейникова всегда грезится отсвет некоей благодати. Трудно сказать, откуда возникает такое ощущение. Возможно, это то свечение, которое дает распад недореализованного, но дарованного свыше вдохновенья. То есть, строго говоря, хоть благодать и не пресуществилась в стихах Алейникова, но, возможно, на фоне нынешних времен, на фоне воинствующей безблагодатности или тщеславной имитации «боговдохновенности» нынешних поэтических изысков, гармония Алейникова, «до скончания ума» искренне стремящаяся к познанию таинства поэзии, воспринимается как реализующееся предчувствие благодати, и главное, как безотчетное стремление к ней. Такого рода константа духовных устремлений определяет целостность того явления, которое мы называем поэзией Алейникова. Потому не следует удивляться уникальной для своего времени невозмутимо спокойной благожелательности, совершенно не соответствующей контексту временных обстоятельств. Такого рода душевную ясность не следует сводить только к самоотчуждению автора в отношении своих стихов. Она – следствие искупительной способности к мужественному и проницательному самосознанию. – И еще говорит он вот что, ибо знает – что говорит: – Поэзия Алейникова – поэзия озвученного безвременья, причем алейниковский звук не вторил гражданскому набату, но, как сказано, был эхом некоего грядущего благовеста. Уже на собственной заре поэзия эта состоялась как законченное явление, и для того, чтобы оценить ее уникальность, необходимо прежде всего исторически удалиться от ее феномена. Внешне бросающиеся в глаза, как бы неточно смоделированные смысловые лакуны еще не наполнились той ассоциативной материей, которую «отдаст» только время – кровный враг и кровный должник Алейникова. – И далее: – Поэзия Алейникова, давно признанная его аудиторией, вскоре будет по-настоящему широко оценена и, видимо, сначала, прежде всего – поэтами, теми, для которых минет необходимость глядеть на творчество Алейникова сквозь призму собственных самоутверждений. И, как это ни парадоксально, восприятию уникальности алейниковской поэзии будет способствовать именно заключенный в ее структуре механизм осуществления культурной преемственности в процессе усвоения поэтических ценностей эпохи. То есть порой слишком тесная связь Алейникова с усвоенными им поэтами, обернется связью с поэтами, которые будут усваивать его произведения. Таким же образом его «блаженное бессмысленное слово» станет доступней и неискушенному читателю. Говоря об усвоениях в поэзии Алейникова, следует сказать и о том влиянии, которое уже оказали его стихи на формирование поэтической ситуации в отечественной словесности. Можно было бы привести примеры прямого влияния Алейникова на современников, но, по большей части, такое влияние было следствием несамостоятельности и увлеченности испытавших его. Значительно важней тот факт, что Алейников сумел заключить именно в своей имперсональности, безличности целое поэтическое течение, где звук, наполняясь собственным содержанием, превращает безвременье в нормальную вечность.
И я говорю:
– Трудно, Саша, мне быть – одному. В плеяде ли своей, в других ли каких сообществах, собраниях, сборищах, среди людей, особенно – пишущих, среди литераторов – так называемых, в основном, потому что причастность их к литературе – мнимая, это просто игра такая, привычка, инерция, необходимость – как за соломинку, цепляться за эту самую их якобы причастность к литературе отечественной, и все больше становится это с годами – просто игрой, неким времяпровождением в тусовках, где есть необходимый элемент игры, все реже, впрочем, различимый – посреди всеобщей меркантильности, в страшную пору притворства, цинизма, расчета везде и во всем, смены масок, личин, привыкания к лживой подмене ценностей и основ – драным антуражем вроде бы карнавального, а на поверку – просто повального хаоса, где слово брошено на произвол судьбы, где речь вывернута наизнанку, где понятия поставлены с ног на голову – и все это длится, длится, тянется, продолжается, без всякой меры, без правил, без малейшей оглядки на правду, мечется, как заведенное, или, скорее, запрограммированное и осуществленное кем-то, кто не виден и не слышен там, но чье незримое и жуткое присутствие всегда там ощутимо, – вот и морок, и бред, и развал, все – в обнимку, все – разом, все – в стае, ну а лучше сказать бы – в стаде, вот и все, что живет – распадом, разрушеньем, плодится, длится, процветает в своем ничтожестве, хорохорится, фраерится, начинает мнить о себе уж такое – куда там! – всем им недосуг разобраться в себе, в том, что пишут, что натворили, в том, что всюду они говорят – механически, без раздумий о причине кошмара, без мыслей о последствиях каждого шага, без догадок о будущем их – то есть полном отсутствии, полном, такового, – но что с них взять! – о, скольжение их по наклонной, где-то там, в завитке спирали, – средь волокон узла тугого, – не дано им его развязать.
В одиночестве давнем своем – там ли, среди безвременья, когда все мы еще хоть как-то, пусть изредка иногда, но зато уж по-человечески, с толком, с сердцем, с душой, общались – виделись, говорили, читали друг другу стихи, потому что внимание – было, да бывало и пониманье, – ныне ли, в междувременье, в отдаленье от какбывременной ахинеи и белиберды, на грани века безумного, на кромке тысячелетия, на краешке милой земли, у моря, здесь, в Киммерии, – привык я как-то справляться с отчаяньем и с тоской, привык вспоминать о прошлом – и видеть в нем что-то хорошее, и слышать в нем тайную музыку веры, надежды, любви, привык я думать о днешнем и принимать его, все, целиком, такое, как есть, – а как же иначе? – привык я видеть такое, чему выраженье – в слове, в речи своей, находить стараюсь, насколько возможно, как уж там получается, и все это – рядом со мной, во мне самом, в ежедневном, ежеминутном ритме – творческом, безусловно, затворническом – так уж вышло, жреческом – полагаю, провидческом – иногда, певческом – неизменно, отшельническом – пусть и так, но это – мое, и с ним я дышу намного свободней, нежели там, в скопленьях людских, в суете мирской, и все это – жизнь, в которой и радость порой приходит на смену хандре и грусти, и свет на пути встает.Быть может, опередил я век свой, вырвался в завтра – и вот взираю оттуда на все, что прозрел давно. Быть может, планида такая – и что мне поделать с нею? – жить, как и жил, смиренно, ждать – вниманья к себе. Жертвенность, гордость, крепость! Вызолочен на синем легкий листок в пространстве, чтобы, сквозь время, – в лет! С новой весною – новый легкий листок на ветке зазеленеет, новый свет различит щедрот. И то, что в тягость мне – схлынет, уйдет навсегда, исчезнет, растает где-то, затихнет, – лишь слабый отзвук вдали порою оттает, вздрогнет, поймет: его не забыл я, – и молча глядит оттуда, как будто из-под земли.
Вижу Сашу Величанского – рослого, длинноногого, худого, даже очень худого, но не анемичного, а как раз мускулистого, жилистого, подтянутого, с короткими кудрями, с глазами, раскрытыми в мир, то веселыми, с искорками, то сощуренными, глядящими куда-то внутрь себя, в такую глубь, куда никому, даже приятелям, доступа не было, вижу его все время в движении, в постоянном движении – резко встающего с места, срывающегося с места и устремляющегося неизменно вперед, стремительно идущего по улице, мгновенно реагирующего на любую сказанную фразу, динамичного, порывистого, задумывающегося – так всерьез, говорящего – так уж интересно, переполненного энергией, молодого, после службы в армии поступившего в университет, – осенью шестьдесят четвертого, среди листьев и окон, днем, в сентябре.
Он сам подошел ко мне – чтобы познакомиться. Происходило это на «психодроме», во дворике МГУ, на Моховой.
Тогда, как ни странновато это сейчас звучит и как ни грустно мне говорить об этом, был я уже известен как поэт. Меня знали в Москве. Да и здесь, в университете, ко мне постоянно подходили – знакомиться, звали куда-нибудь – почитать стихи, просто хотели – пообщаться. Я уже стал даже к этому привыкать. Приятно, конечно. Известность. Впрочем, было это лишь самое начало давней моей известности. Я не носился с собой, как с писаной торбой. Нос вовсе не задирал. Был таким, каков есть. Просто – самим собою. Выгод никаких из этого и не думал для себя извлекать. Наоборот, нередко испытывал неловкость. Даже смущался. При всей своей тогдашней общительности – внутренне оставался замкнутым.
Сашу же тогда еще никто не знал. Ну, может, почти никто. Были ведь у него приятели, знавшие о том, что он пишет стихи. Но те люди, с которыми я постоянно общался, его пока что не знали. Ничего. Вскоре – узнали. Я постарался его со многими познакомить. Сашиной известности в ту пору еще только предстояло быть. Она едва начиналась. Но она состоялась. И я этому только радовался.
Итак, Саша подошел ко мне – знакомиться. Мы пожали друг другу руки. Разговорились. И вдруг показалось мне, что я давно, хорошо его знаю. Более того – доверяю ему. Принимаю его – таким вот, каков он, Величанский, есть, полностью, без всяких оговорок.