Таинство
Шрифт:
— Иди ты в задницу, Уилл Рабджонс!
И он исчез, растворился в ночи.
Уилл несколько минут посидел на ступеньке, наслаждаясь порывами прохладного ветерка через открытую дверь. Гусиная кожа ничуть не уменьшила его эрекцию. Член покачивался между ног, напоминая, что для многих наслаждения ночи только начинаются. А если для других, то почему бы и не для него?
XIV
На Фолсоме был клуб «Кающийся грешник». В свои лучшие времена в середине семидесятых он назывался «Змеиный зуб» и был для Сан-Франциско тем же, что «Шахтный ствол» для Нью-Йорка: клуб, где ничто не verboten, [23] если есть желание. В буйные ночи, двигаясь по улицам Кастро, серьезная толпа кожаных ребят пересчитывала храмы наслаждений на костяшках одного грязноватого кулака, и «Зуб» неизменно оказывался одним из пяти. Чака и Жан Пьера, владельцев клуба, давно уже не было на свете, они умерли с разницей в три недели в первые годы после прихода чумы, и некоторое время помещение пустовало,
23
Запрещено (нем.).
Нельзя сказать, что клуб был переполнен. По вторникам там обычно было тихо, и этот день не стал исключением. Всего-то три десятка посетителей бродили по залам «Грешника» среди кирпичных стен, или болтали за стойкой бара с соками (в отличие от задних помещений здесь проводились безалкогольные вечеринки), или лениво сидели в телевизионной гостиной, где показывали порнофильмы, вызывавшие чисто исторический интерес, и ничто не предвещало, что этот день чем-то запомнится.
Около половины двенадцатого в холле появился человек, чью внешность по-разному описывали люди, которые впоследствии рассказывали о событиях этого вечера. Приятной наружности, при этом наружности человека бывалого, повидавшего мир. Волосы прилизанные или редкие, в зависимости от того, кто рассказывал. Глаза темные, глубоко посаженные или невидимые за солнечными очками, опять же, смотря кто рассказывал. Никто толком не запомнил, во что он был одет. (Но он не был голым, в отличие от нескольких клиентов-эксгибиционистов, в этом сходились все.) Но и не был одет для какого-то определенного развития событий. Он не был ни кожаным парнем, ни гомосексуалом-проституткой, не косил ни под работягу, ни под полицейского. У него не было ни весла, ни хлыста. Узнав все это, слушатель известной разновидности неизбежно спрашивал: «Так какого же черта ему было надо?» На что рассказчики все как один отвечали: секса. Впрочем, не все как один. Более претенциозные могли бы ответить: телесных радостей, более грубые — мяса. Но смысл был один — этот человек (который за полтора часа поднял такую мощную волну, что в течение одного дня эта история вошла в местную мифологию) воплощал собой дух «Кающегося грешника»: существо, охваченное вожделением, готовое совокупляться с любым, кто смог бы соответствовать ярости его желаний. В этом шпажном братстве нашлось всего трое или четверо членов, готовых ответить на его вызов, и — вовсе не случайно — они были единственными гуляками в тот вечер, кто впоследствии ничего не рассказывал о пережитом. Они хранили молчание и свои фантазии, предоставляя другим болтать о том, чего они не видели и не слышали. Откровенно говоря, не более шести человек из всех остались сторонними наблюдателями. Как это частенько случалось в стародавние времена, а теперь стало редкостью, одно ничем не стесненное воображение в толпе стало сигналом к общему раскрепощению. Люди, которые прежде приходили в клуб только смотреть, в эту ночь осмелились на прикосновения и даже на большее. Завязались два романа, и оба успешные; четверо подхватили лобковых вшей, а один утверждал, что заработал гонорею, потеряв контроль над собой на обтруханном диване в телевизионной гостиной.
Что касается человека, который стал инициатором этой оргии, то он приходил и уходил несколько раз, а совокупления продолжались до самого закрытия. Несколько человек утверждали, что он заговаривал с ними, хотя и ничего не сказал. Один заявлял, что знает его, что это бывшая порнозвезда, что он отошел от дел и переехал в Орегон. Согласно этой версии, он вернулся в свои охотничьи угодья по сентиментальным причинам, чтобы затем скрыться в глуши, которая всегда забирает профессионалов секса.
Отчасти так оно и было. Человек исчез и больше никогда не возвращался, хотя все тридцать клиентов, которые были в «Кающемся грешнике» той ночью, невзирая на лобковых вшей и гонорею, пришли сюда опять (большинство на следующий же вечер) в надежде снова его увидеть. Когда он не появился, несколько человек поставили себе цель непременно обнаружить его в какой-нибудь другой дыре, но человека, которого ты видел в желтоватом свете тусклой лампы в некоем тайном месте, не так легко узнать при свете дня. Чем больше они думали и говорили о нем, тем более расплывчатыми становились их воспоминания, и неделю спустя после этого события не нашлось бы и двух свидетелей, которые сошлись бы в подробностях.
Что касается самого этого человека, то для него события того вечера остались словно в тумане, и он был благодарен за это Господу.
После встречи на лестнице Дрю унесся к себе домой и, вскрыв пачку сигарет, которую он держал на всякий случай (хотя видит Бог, он и представить себе не мог такого случая), сидел и курил до головокружения, размышляя о
Так что же случилось потом? Какая-то отрава в таблетке внезапно начала действовать, и его стало колбасить. Это точно.
У него случился какой-то дурной кайф. Но этот ответ был половинчатым, по крайней мере так подсказывала интуиция. Дурные кайфы бывали у него и раньше. И не раз. Он видел, как размягчаются стены, взрываются жуки, летает одежда. Но сегодняшнее видение чем-то отличалось от прежних, вот только в данный момент он и сказать толком не мог — чем. Может быть, завтра он сумеет это выразить: ему показалось, будто Уилл в заговоре с ядом в его крови и дополняет психоз в венах Дрю собственным безумием. И завтра он, может быть, поймет, почему, когда человек, с которым он только что занимался любовью, вышел из спальни с опущенной головой, обливаясь потом, и вдруг на мгновение (нет, больше, чем на мгновение) лицо его исказилось, белки глаз исчезли, а зубы стали острыми, как гвозди. Почему, короче говоря, Уилл потерял сходство с человеком и на несколько секунд в его обличье появилось что-то звериное? Слишком дикое, чтобы назвать его собакой, но недостаточно — чтобы волком. На какое-то мгновение он стал похож на лиса, который заходится от смеха в предвкушении замышляемой проказы.
XV
Хьюго никогда не был сентиментальным. Неотъемлемая обязанность философа состояла, по его утверждению, в том, чтобы отвергнуть дешевые эмоции и оценивать реальность, забыв о чувствах, которые мешают объективности. Это не означало, что время от времени он не проявлял слабость. Когда — теперь уже двенадцать лет тому назад — Элеонор оставила его, он обнаружил, что подвержен воздействию всякого рода пустозвонства, которое в любое другое время совершенно его не трогало. Он стал остро осознавать, как сильно поп-культура пропитана томлением песни о любви и сердечной утрате на радио, истории трагических несовпадений характеров в мыльных операх, за просмотром которых он заставал Адель по вечерам. Да что говорить — даже люди его уровня отдавали дань таким тривиальностям. Мужчины и женщины его возраста и репутации изучали семиотику рыцарского романа. Такие явления ужасали его, а то, что он сам. готов им поддаться, вызывало оторопь. А потому он еще сильнее ожесточал свое сердце против бывшей жены. Когда она в следующем январе (ушла она в июле) предложила помириться, он ответил отказом, испытывая отвращение, которое в немалой степени подпитывалось злостью на собственную слабость. Любовные песни оставили на его сердце шрамы, и он ненавидел себя за это. Он никогда больше не будет ранимым.
Но память по-прежнему восставала против доводов разума. Когда каждый год в конце августа появлялись первые признаки осени — холод по вечерам, дымный запах в воздухе, — он вспоминал, как они жили с Элеонор в их лучшие годы. Как он гордился тем, что она рядом, как был счастлив, когда появились плоды их супружества, когда он стал отцом двух сыновей, которые, как он думал, вырастут и будут его боготворить. В первые годы их брака они сидели бок о бок с Элеонор по вечерам, планируя свою жизнь. Он получит кафедру в одном из престижных университетов, будет пару дней в неделю читать лекции, а в остальное время писать книги, которые изменят направление западной мысли. Она тем временем будет воспитывать их сыновей, а потом — когда дети станут духовно независимы (что произойдет довольно быстро при родителях с такой сильной волей), — она вернется к области своих интересов, а именно — к генеалогии. Она тоже, вполне вероятно, напишет книгу и получит свою долю славы.
Такова была мечта. А потом погиб Натаниэль, и в один день все их планы пошли прахом. Нервы Элеонор, которые и без того никуда не годились, требовали все больше и больше лекарств; книги, которые собирался написать Хьюго, никак не могли найти путь из его головы на бумагу. А переезд из Манчестера (казавшийся тогда блестящим рациональным решением) принес новый урожай неприятностей. Худшей была первая осень, тут сомнений не было. Хотя и позднее случались плохие времена, именно безумие того октября и ноября лишили его оптимизма. Натаниэль, в котором воплотились все добродетели родителей (сострадательность и изящество Элеонор, жесткий прагматизм и верность истине Хьюго), умер. А Уилл стал бедокуром, его выходки и скрытность только усиливали уверенность Элеонор в том, что все лучшее покинуло этот мир, а потому нет ничего плохого в том, что она доводит себя до прострации.
Мрачные воспоминания, о чем ни думай. И все же, когда он размышлял об Элеонор (а делал он это часто), сентиментальные песни по-прежнему находили путь к его сердцу, и он ощущал прежнюю тоску в горле и в груди. Нет, он не хотел ее возвращения (после ухода жены он устроил свою жизнь, и довольно неплохо, хотя и на свой, неромантический лад), но годы, что они прожили вместе, — плохие, хорошие, никакие — ушли в прошлое, и теперь, вызывая перед мысленным взором ее лицо, он одновременно вспоминал и золотой век, когда покорение самых высоких вершин еще казалось возможным. И тогда против своего желания он томился. Не по этой женщине, и не по годам, прожитым с нею, и, конечно, не по оставшемуся сыну, а по тому Хьюго, который когда-то настолько владел собой, что верил в собственную значимость.