Так было
Шрифт:
Трудно человеку жить раздвоенным, на людях быть одним, самим с собой — другим. Боязнь быть неожиданно увиденным и разгаданным сушит душу, озлобляет. Сама того не замечая, Вера становилась завистливой и недоброй. Даже преданнейшая Дуняшка заметила это и однажды с обидой выговорила Вере:
— Ты какая-то непонятная стала.
— А чего меня понимать, я не теорема. Какая была, такой и осталась. Просто наскучило тебе со мной. Неудачница я, а неудачниц не любят, их жалеют. Мне эта жалость вот где. — Вера полоснула ладонью
— Наговариваешь на себя. Ну какая ты неудачница? Молодая, красивая, видная. На тебя глядя, девчата от зависти лопаются, а ты — «неудачница». Чудишь.
— Эх, Дуня. Луна тоже светится, да только чужим светом. Ты думаешь, я смеюсь да пою оттого, что мне больно весело. Не-ет. — Покачала головой. — А того не подумала ты, что я за этим весельем тоску свою от чужих глаз прячу. Так иногда накипит на сердце — хоть в петлю…
— Да с чего это ты? — искренне подивилась Дуняша, и ее большие выпуклые глаза повлажнели от сострадания.
— Не понять тебе этого. Ты добрая и хорошая, а все равно не поймешь. В трех соснах заблудилась я, да так, что и не знаю, в какую теперь сторону податься. Чую, случится со мной что-то такое… такое… Вот здесь у меня, — Вера прижала руку к груди, — что-то растет и растет. Скоро порвется. Хлынет и… — Махнула рукой, не договорив.
— Ты не дури, не дури, Верка, — строго прикрикнула Дуняша, порывисто обнимая подругу за плечи. — Я те хлыну. Напускаешь на себя. — И неожиданно: — Замуж тебе надо. С Федором у вас, коль он и вернется, все равно жизни не будет. Выходила бы ты за Степана. Чем не парень и тебя любит.
— Эх, Дуняшка, Дуняшка! Хороши твои глаза, да незрячи…
Нет, не зря, видно, сложил народ такую поговорку: «Беда в одиночку не ходит». Не прошло и недели после бюро, на котором обсуждали Трофима Максимовича за разбазаривание зерна, а судьба уже приготовила ему новое испытание.
Пришло письмо от сына, написанное чужой рукой.
«Отвоевался я, отец. Кончилась моя боевая биография. Лежу в госпитале. Без ног, и руки сильно покалечены».
Дальше в письме расписывалось, где и как был он ранен, сколько скитался по госпиталям, не решаясь написать домой о случившемся. А под конец в письме были такие строки:
«Скоро, видно, отпустят меня домой. Страшно подумать об этом дне. Кому я нужен?»
В деревне ни добрые, ни худые вести не лежат на месте. И скоро все односельчане Сазонова знали о письме Петра. Судили об этом по-разному, но все сходились к одному: голова цела — и слава богу.
Целую неделю в деревне других разговоров не было, кроме как о Петре. Девчата жалели его. Завидный был парень. А как плясал! Проживет, конечно, и без ног, и с покалеченными руками, а все же…
— Да, жаль Петра, — со вздохом выговорила Вера Садовщикова. — А только ноги-то ведь не главное для человека. В душе все дело…
Петр приехал в полдень. Десятки глаз провожали ходок, везший Сазоновых. Петр сидел неестественно прямо, вскинув голову и не глядя по сторонам. В уголке сжатых губ дымилась папироса. Рядом Трофим Максимович. Он правил лошадью, поминутно прикрикивая на нее. По голосу не понять, огорчен он или и в самом деле рад: все же вернулся сын, хоть и покалеченный, да зато живой…
И потянулись люди к дому Сазоновых. Сначала, как водится, родственники, потом друзья, а следом все остальные. Скоро в избе не повернуться было. Заплаканная хозяйка подносила гостям по стакану бражки или крепкого самогону. Выпив, Петр оттаял. Запавшие щеки порозовели, губы налились кровью и перестали кривиться. Белокурые завитки разметались над невысоким лбом. Все более возбуждаясь, он рассказывал о фронте. Его слушали жадно, боясь пропустить хотя бы одно слово, и только ребятишки на завалинке продолжали вести ожесточенную войну за место у раскрытого окна.
Среди собравшихся в доме Сазоновых была и Вера. Она с болезненным напряжением вглядывалась в лицо Петра, скользила взглядом по его фигуре, изуродованным рукам и больше не видела ничего. Не видела и не слышала: всю до краев ее наполнила острая жалость.
Через несколько дней после приезда Петра Вера придумала заделье и забежала к Сазоновым. Тогда-то она впервые и разговорилась с Петром.
— Больше всего я любил покос, — не выпуская изо рта горящей папиросы, говорил Петр. — Отец поднимет, бывало, чуть свет. Роса — хоть купайся, и такая свежесть кругом. Трава тогда мягкая. Прокосы широченные. И никакой усталости.
— А я люблю грести сено, — сказала Вера.
— Не-ет. Грести — это не то. А когда косишь… это же… Это же, ты понимаешь, сила твоя поет. Ты каждую жилочку чуешь. Идешь, и ровно бы под ногами у тебя вся земля покачивается… Теперь уж мне не покосить. Разве только во сне.
— Зачем думать об этом? Ведь жизнь…
— Не надо, — резко перебил Петр. — Не утешай. Не люблю, когда меня баюкают. Я уже все слышал. И о Корчагине, и о многом другом. Только мои утешители имели и руки, и ноги. Сытый голодного не разумеет.
— Неправда, — горячо запротестовала Вера.
— Что неправда?
— Все неправда. И зачем об этом спорить. Хочешь, я тебе лучше газету почитаю…
С тех пор она еще не раз навещала Петра. В разговорах с ней он стал менее раздражителен, охотно откликался на шутку.
Но однажды он встретил ее враждебно и, не дав опомниться, грубо сказал:
— Больше сюда не ходи. Не хочу я. И не спрашивай ни о чем, а то такое наговорю. Уходи…
Она ушла.
Бывает — жизнь измеряется часами и даже минутами. И этот крохотный отрезок времени — всего шестьдесят ударов сердца — порой решает судьбу человека.