Так говорил Заратустра
Шрифт:
Чтобы никто не видел основы и последней воли моей, — для этого изобрел я долгое светлое молчание.
Немало умных людей встречал я, которые скрывали лицо свое и мутили воду, чтобы никто ничего не видел в них и сквозь них.
Но как раз к ним и приходили умнейшие и недоверчивые, мастера щелкать всякие орехи: именно они и вылавливали у них самую потаенную рыбу!
Но светлые умы, смелые и прозрачные, — самые мудрые из молчаливых: так глубока основа их, что даже самая
Ты, снежнобородое безмолвное зимнее небо, ты, седовласый старец, с удивлением взирающий на меня с высоты своей! Ты, небесный символ души моей и дерзости ее!
И разве не надо мне прятаться, подобно проглотившему золото, чтобы не распластали душу мою?
И разве обойтись мне без ходуль, если хочу я, чтобы все эти злорадные завистники, окружающие меня, не заметили моих длинных ног?
Эти закопченные, удушливые, изношенные, отцветшие, изнывающие души — разве может их зависть вынести счастье мое?
Потому и показываю я им только зиму и лед на вершинах моих и не открываю им, что окружена гора моя всеми поясами солнца!
Им слышен лишь посвист моих зимних бурь: и не знают они, что летаю я и над южными морями, как страстные, тяжелые, палящие южные ветры.
Правда, они проникаются жалостью к несчастьям моим и случайностям; но так гласит слово мое: «Допустите все случайности до меня, невинны они, словно малые дети!».
Разве вынесли бы они счастье мое, если б не скрыл я его под несчастьями и зимней стужей, под шапками из шкур белых медведей, под покровами снежных небес!
— если бы сам я не сжалился над состраданием их, — состраданием этих мрачных завистников!
— если бы я не вздыхал и не дрожал перед ними от холода, терпеливо позволяя кутать себя в сострадание!
В том дерзость и благоволение души моей, что не скрывает она зимы и морозных бурь своих; но не прячет душа и ран своих там, где она обморожена.
У одного одиночество — это бегство больного, а у другого — бегство от больных.
Пусть слышит этот завистливо косящийся сброд, окружающий меня, как я дрожу и вздыхаю от зимней стужи! Задыхаясь и с содроганием бежал я из их натопленных комнат.
Пусть вздыхают они и жалеют меня, что обморожено тело мое: «Как бы не окоченел он на льду познания!» — переживают они.
Я же бегаю по Елеонской горе своей на бодрых ногах: в солнечном уголке горы своей пою я и смеюсь над всяким состраданием.
Так пел Заратустра.
О прохождении мимо
Так, не торопясь, минуя многие города и многие народы, окольными путями возвращался Заратустра в свои горы, в пещеру свою. И вот — неожиданно очутился он у ворот большого города: но тут с распростертыми объятиями бросился к нему беснующийся шут и загородил дорогу. Это был тот самый юродивый, которого народ прозвал «Обезьяной Заратустры», ибо он заимствовал из его речей кое-какие приемы и фразы и, бывало, присваивал себе кое-что из сокровищницы мудрости его. И обратился шут к Заратустре с такими словами:
«О Заратустра, здесь — большой город: здесь нечего тебе искать, а потерять ты можешь все.
К чему вязнуть тебе в этой грязи? Пожалей свои ноги! Плюнь лучше на эти ворота и поверни назад!
Здесь ад для мыслей отшельника: великие мысли кипятятся тут заживо и, сварившись, становятся мелкими.
Истлевают здесь все великие чувства, зато вовсю дребезжат высохшие и ничтожные!
Разве не чуешь ты запаха бойни и харчевен духа? Разве не чувствуешь, как смрад от умерщвленного духа поднимается над этим городом?
Разве не видишь, что души болтаются здесь, как вялые, грязные тряпки? Они же делают из этих тряпок газеты!
А во что превратился здесь дух? — В умение говорить каламбурами! Отвратительные словесные помои изрыгает он: из этих-то помоев и делаются газеты.
Они гонят друг друга и не знают, куда. Они распаляют друг друга и не знают, зачем. Они громыхают своей жестью и бренчат своим золотом.
Холодны они и ищут тепла в вине; распалены они и ищут прохлады у остывших умов; все они больны и одержимы общественным мнением.
Здесь все похоти и пороки чувствуют себя, как дома: но есть тут и добродетельные — много услужливой и служивой добродетели;
ловкой добродетели с бойко пишущими пальцами и задним местом, затвердевшим от сидения и ожидания; и добродетель эта имеет награды — скромные нагрудные знаки, а также плоскозадых дочек, набитых соломой.
Здесь много благочестия, а также набожного лизоблюдства и низкопоклонства перед Богом воинств.
Ибо оттуда, „сверху“, падают звезды и милостивые плевки, потому и тянется вверх каждая пустая — без звезды — грудь.
У месяца свой двор, и у двора — свои паразиты: и на все, что исходит от двора, молится нищий сброд и услужливая нищенская добродетель.
„Я служу, ты служишь, мы служим“, — так молится служивая добродетель у подножия властителя: чтобы заслуженная звезда прицепилась, наконец, к впалой груди!
Но как месяц вращается вокруг всего земного, так и властитель вращается вокруг самого земного, что только есть: а это — золото торгашей.
Бог воинств — это не Бог золотых слитков: король предполагает, а торгаш — располагает!