Так ли плохи сегодняшние времена?
Шрифт:
Как бы ни был я разочарован таким отношением (а я был очень разочарован) и как ни злился я на Папу, только что совсем не отказывая ему в уме, я еще не пал духом и отважился на вторую попытку. Соответственно вскоре был готов новый опус под названием «Троянский конь». Это было аллегорическое сочинение, в котором церковь являлась в мир таким же манером, каким греки проникли в Трою. В брюхе коня сидело священство в виде солдат, а обреченный город олицетворял языческое идолопоклонство. Написана была поэма на латыни. Я еще помню некоторые строки:
В граде языков стоит громада, посланница неба. Сонм иереев внутри; из чрева выйти готовы Мужи, все как один и шум их далеко разнесся (Так, лишь неистовый звук в человеческих недрах родится, В чуткие ноздри уже влетает его дуновенье). Рвется навстречу толпа, трепетать начинает другая; В страхе язычники зрят: разлетаясь в пространстве воздушном, Ложные боги бегут, храмы пустыми оставив. Конь содрогнулся, в ответ застонали пределы земные — Тут-то ты, отче, себя явил, Александр Величайший. К нужному сроку созрев, ты конское чрево покинул, Чадо, достойное лучшего лона, из всех наивысший [180] .180
Перевод Н. Старостиной.
Не останови я его, Юлиан, полагаю, прочел бы всю поэму целиком, ибо я уже заметил, что во время рассказа переживания героя, некогда им воплощенного, все еще волнуют его; и я попросил его не отвлекаться и продолжать свой рассказ. Справившись с волнением, он улыбнулся, угадав мои мысли, и продолжал рассказывать дальше.
— Каюсь, — сказал он, — бубнить собственные стихи для поэта первейшая и неизбывная отрада. Счастье, если он доставляет ту же радость своим слушателям. Но увы, прав Гораций, сказавший: «Ingens solitudo» [181] , ибо тщеславие людское черствее и алчнее самой скупости и с теми, кто домогается похвалы, обращаются хуже, чем с последним нищим. Я достаточно познал эту черствость в моем положении поэта, ибо меня чуралась вся братия монастыря (других причин для этого я не вижу) и даже охотников подкормиться за чужой счет отпугивали мои стихи на закуску. Единственным благодарным слушателем был собрат-поэт, уж он-то не скупился на похвалы, но за это я слушал и хвалил его стихи, и, пожалуй, его внимание дороговато обходилось мне.
181
Огромное одиночество — лат.
Так вот, сэр: если от первой поэмы я просто-напросто не дождался никакой выгоды для себя, то теперешние дела были куда плачевнее; своей второй поэмой я заслужил не отличие и не похвалу, но строгую епитимью от настоятеля за несообразное уподобление Папы Римского ветрам во чреве. Над моими стихами потешались во всех собраниях, редкоредко кто просто отойдет с омерзением, и тогда я понял: не то чтобы помочь мне выдвинуться, но даже малейшую такую возможность мои стихи пресекли раз и навсегда. От этих потрясений я наконец зарекся писать. Но не зря говорит Ювенал:
…si discedas, laqueo tenet ambitiosi Consuetude mail [182] .Мой
Нет нужды вспоминать сейчас другие мои поэмы — их все постигла та же участь; и хотя иные поздние сочинения были приняты лучше (говорю это без тени тщеславия), слава дурного писателя не дала мне сделаться хорошим. Да будь я не хуже самого Гомера, я уже не мог рассчитывать на признание: кто узнал бы, что я не хуже Гомера, если меня вообще перестали читать?
182
…мы как в петле привычки. К тщеславному делу (лат.)(Ювенал. Сатиры, III, VII, 50).
Вы, верно, знаете, что в мой век не было очень крупных поэтов. Впрочем, нет, один таки был, хотя его сочинения давно пропали, к моему утешению. Только писатель, больше того, писатель-неудачник способен представить, какой злобой, завистью и ненавистью дышал я к этому человеку; я не мог слышать, когда его хвалили, писал на него сатиры, при том что сам получал от него заверения в дружбе, но другом ему я никак не мог быть, и напрасно он себя затруднял.
Кто-то из живших позже меня сказал, что нет людей хуже дурных писателей. В мое время так говорили о дурнушках, но вот что их объединяет: их обоих грызет треклятая и богомерзкая зависть; злобно терзая приютивший ее дух, зависть растлевает его и побуждает творить немыслимые злодейства. Я недолго жил, порок, о котором я сейчас рассказал, вытянул из меня все соки и свел в могилу. Минос объявил мне, что для Элизиума я дурен сверх всякой меры, а что касается другого места, то будто бы дьявол поклялся после Орфея не допускать к себе поэтов; и мне снова пришлось возвращаться туда, откуда я пришел.
ГЛАВА XXV
Теперь я явился на сцену в Сицилии, стал храмовником [183] ; впрочем, мои рыцарские приключения очень мало отличаются от солдатских, которые вам известны, и я не стану докучать повторением. В самом деле, солдат и командир столь мало отличаются один от другого, что нужна немалая проницательность, чтобы распознать их; командир получше одевается и в счастливую полосу жизни может себя побаловать, а в остальном они два сапога пара.
183
В 1282 г. в результате народного восстания («Сицилийская вечерня») Сицилия отпала от Анжуйской династии. Рыцари-тамплиеры («храмовники») были изгнаны во Францию, где против них был начат инквизиционный процесс, и в 1312 г. Папа Климент V упразднил орден.
Мой следующий выход был во Франции: судьба доверила мне роль учителя танцев. Я настолько хорошо знал свое дело, что меня юношей взяли ко двору и поручили моим заботам пятки Филиппа де Валуа, впоследствии сменившего на троне Карла Красивого [184] .
Не припомню другой роли из доставшихся мне на земле, в которой я держал бы себя с большим достоинством и был преисполнен такого сознания собственной значительности. В моих глазах искусство танца было высочайшим достижением человеческой природы, а сам я — его высочайшим авторитетом. Такого же мнения, похоже, держался и двор: я был главным наставником юношества, о чьем развитии судили главным образом по успехам в искусстве, в котором я имел честь наставлять их. Сам же я настолько уверовал в эту истину, что пренебрегал людьми, не умевшими танцевать, презирал их, и высшего балла у меня заслуживал человек, изящно отвесивший поклон; неспособных же на такой подвиг — ученых мужей, иногда армейских офицеров и даже кое-кого из придворных, — таких я просто не считал за людей.
184
Карл IV Красивый, занимавший трон в 1322–1328 гг., был последним из династии Капетингов. На смену ей пришла династия Валуа. Филипп IV царствовал до 1350 г.
Избежав в юности увлечения так называемой литературой и едва умея писать и читать, я, однако же, сочинил трактат о воспитании, начальное основание которого видел в том, чтобы ребенок овладел искусством красиво появляться в комнате. В трактате я исправил многочисленные ошибки моих предшественников, в частности предостерегал от спешки: лишь превзойдя высшие премудрости танца, ребенок сможет пристойно расшаркаться. Сейчас я уже не того высокого мнения о своей профессии, какого держался тогда, и поэтому не стану забавлять вас длинным рассказом о жизни, посвященной бурре и купе. Достаточно сказать, что я дожил до преклонного возраста и занимался своим делом, покуда носили ноги [185] . Наконец я снова посетил своего старинного приятеля Миноса, который обошелся со мной очень неучтиво и велел плясом отправляться на землю. Я покорился и в очередной раз родился в Англии, принял духовный сан и в свой срок стал епископом. В этой должности достойно внимания, что я все время налагал на себя обеты [186] .
185
Возможно, здесь имеется в виду хореограф Джон Уивер (1673–1760), выпустивший в 1712 г. «Очерк истории танца». Когда писались эти строки, Уиверу было 60 лет, и Филдинг рано его хоронил — он еще переживет самого Филдинга. Не исключен и другой «прототип», Джон Эссекс, танцмейстер, автор трактатов, посвященных искусству танца. Он уже попадал под сатирическое перо Филдинга в «Томе Джонсе» (кн. XIV, гл.1).
186
*Дальше утрачен целый кусок рукописи, и весьма значительный кусок, судя по номерам книги и главы, содержащей историю Анны Болейн; покрыто полным мраком, как всплыла эта история и кому она рассказывается. Замечу только, что в оригинале эта глава написана женской рукой, и при том, что высказываются в ней столь же превосходные мысли, что и во всей книге, все-таки есть в ее стиле что-то отличное от предыдущих глав, и, поскольку рассказывается здесь о женщине, я склонен думать, что автором этой главы была женщина.
Книга девятнадцатая
ГЛАВА VII,
Я намерена правдиво поведать о жизни, которая с самого ее скончания распаляет страсти враждующих партий: для одних я только что не исчадие ада, у других слыву столь же чистой и безгрешной, как обитатели этого блаженного края; пелена предубеждений застилает им глаза, и вещи видятся им такими, какими они более всего желают их видеть. Мое детство протекло в родительском доме среди невинных забав, какие приличны нежному возрасту, и то была, наверное, счастливейшая пора моей жизни, поскольку родители мои были не из тех многих, кто навязывают детям свою волю, но видели во мне залог добродетельной любви и, во всем потакая мне, безмерно радовались моим малым утехам. Семи лет меня отправили во Францию с сестрой короля, которая вышла замуж за французского государя, и там я жила у одной знатной дамы, приятельницы моего отца. Дни я проводила в занятиях, должных обеспечить светской молодежи изящное воспитание, не творила ни добра, ни худа, и время протекало в приятном однообразии, но вот мне исполнилось четырнадцать лет, и в моей душе поселилось смятение, я отдалась суетным чувствам, мое сердце радостно трепетало всякий раз, когда льстили моей красоте, похвалы же моей юности и обаянию не утихали, поскольку хозяйка, имея веселый и общительный нрав, держала открытый дом. Мое упоительное торжество, понятное всякой женщине, когда та совершенно довольна собой и отношением к себе окружающих, длилось недолго: совсем юной девицей я была сделана фрейлиной ее величества. При дворе часто появлялся молодой дворянин, чья красота стала притчей во языцех во всех дамских собраниях. Пригожая внешность вместе с необычайной любезностью обхождения сообщали его словам и поступкам столько приятности, что всякая, с кем он перемолвился словом, мнила себя избранницей его сердца. В свою очередь, и я, тщеславясь своими прелестями, вознамеривалась завоевать того, по ком вздыхал весь свет; ничто другое не казалось мне стоящим внимания, и единственную сладость моего замысла я полагала в том, чтобы покорить сердце, которым, скажу не обинуясь, были бы счастливы владеть знатнейшие и прекраснейшие особы. По молодости я была весьма неопытна, однако природа и без уловок раскроет дамскому угоднику желание женщины понравиться ему, все равно, чем оно диктуется, — влечением сердца либо суетными желаниями. Так и он скоро угадал мои помышления и удовлетворил самые невозможные надежды, постоянно оказывая мне предпочтение перед другими и всячески мне угождая, дабы сохранить мое расположение. Неожиданное счастье, выше которого я в ту пору ничего не мыслила, выказывало себя во всех моих действиях, мне прибавилось столько веселости и оживления, что моя внешность расцвела еще более яркими красками, к притворному восторгу приятельниц, и я, с моей неопытностью, ясно видела их притворство, ибо как они ни сдерживали себя, но частые коварные обмолвки и кривые ухмылки обличали их зависть, всякий раз подтверждая мое торжество и давая случай уколоть их побольнее, чего я никогда не упускала сделать, ибо мое женское сердце впервые вкусило злорадного удовольствия от обладания тем, по чему другие томятся. Я пребывала на вершине счастья, а между тем королеву постиг тягостный недуг, потребовавший от нее перемены обстановки на сельское уединение; мое звание обязывало сопровождать ее, и неведомым мне образом мой юный герой сумел войти в небольшую свиту моей повелительницы, выехавшей только с самыми близкими. Прежде мы встречались на людях, и он привлекал меня постольку, поскольку питал мою гордыню, желавшую единственно показать всем мое могущество; теперь положение изменилось. Мои завистницы были далеко; место, куда мы прибыли, было настолько прелестно, насколько могут произвести пленительная природа и содействующее ей великое искусство; заманчивые одинокие прогулки, пенье птиц, романтические уголки, коими изобилен тот восхитительный край, дали совсем иное направление моим мыслям, все мое существо смягчилось, суетность меня покинула. Мой любезный был слишком искушен в подобных делах и не мог не почувствовать перемены. Поначалу его бурное ликование уверило меня, что он безраздельно принадлежит мне, и эта уверенность наполнила мое сердце таким счастьем, для которого невозможно подобрать слова, о нем ведают лишь те, кто сами его пережили. Но длилось это недолго, ибо вскоре я поняла, что такие, как он, волочатся за женщиной с единственной целью: сделать ее жертвой своего ненасытного желания нравиться. Замысел его удался, и он с каждым днем все больше охладевал, а мое чувство, как наваждение, только разгоралось; и как я ни зарекалась, как ни старалась сдерживать себя, но, обманутая любовником и гордыней, не в силах одолеть чувство, поселившееся в моем сердце, я задыхалась от гнева и не управляла собою — таково непременное последствие неистовых страстей. Сейчас я упрекала его, в следующую минуту умилялась и корила себя, уверенная, что думала о нем превратно; он видел мои терзания и упивался ими, но для полного торжества ему не хватало свидетелей; он заскучал по столице и вернулся в Париж, оставив меня в состоянии, для которого невозможно найти слова. Мой дух полыхал, как мятежный город, и всякая новая мысль примыкала к возмутителям спокойствия. Я потеряла сон и от переживаний слегла в лихорадке, едва не стоившей мне жизни. Меня с трудом выходили, однако злая напасть оставила меня настолько немощной, что утихомирилась и смятенная моя душа и я уже находила утешение в мысли о том, что самовлюбленность этого господина была моим единственным спасением, поскольку опасным для меня был этот единственный мужчина. Я поправлялась, мы возвращались в Париж, и, признаюсь, я желала и страшилась встречи с виновником моих невзгод, уповая на то, что горькая обида вооружит меня на этот случай равнодушием к нему. Эти мысли не отпускали меня весь обратный путь. На следующий день двор в полном сборе пришел поздравить королеву с выздоровлением, и среди прочих явился мой возлюбленный, нарядный и красивый и как бы во всеоружии для новой победы. Не смущаясь женщины, отвергнутой им, он подошел ко мне с самоуверенностью записного фата. В ту же минуту я увидела себя в кругу тех самых особ, что по его милости стали моими злейшими врагами и теперь в отместку предвкушали мой позор. Такая обстановка окончательно спутала мои мысли, и, когда, приблизившись, он готовился заговорить, я сомлела и упала ему на руки. Задумай я доставить ему удовольствие, лучшего способа нарочно не придумаешь. Принесли нюхательную соль, стали приводить меня в чувство, и новообретенная жизнь встретила меня шпильками, какие подпускает распаленная женская зависть. — Оказывается, — кричала одна, — в наружности милорда есть что-то зловещее либо такая у него повадка, что, завидев его, девицы падают замертво. — Неправда, — говорила другая, — просто на чувства некоторых дам красота действует убийственнее, чем безобразие. — И еще много в этом роде столько же злобного, сколько неостроумного. Не в силах выносить это, дрожа и едва передвигая ноги, я доплелась до кареты и поспешила домой. Переживая в одиночестве случившееся на глазах у всего двора, я сперва впала в безнадежное отчаяние, но, поразмыслив, заключила, что сей казус вернее всякого другого средства исцелит меня от моей страсти. Единственное, думалось мне, чем можно пронять человека, который столь варварски обошелся со мной, и отомстить моим недоброжелательницам, это вернуть мою красоту, к тому времени поблекшую, и пусть видят, что у меня еще достанет очарования иметь столько поклонников, сколько я пожелаю, и посоперничать с жестокими обидчицами. Эти сладостные надежды ободрили мой упавший дух и произвели более благотворное действие, нежели это могли сделать философия и советы мудрейших мужей. Все свое время и внимание я теперь посвятила своей особе и отысканию вернейших средств располагать к себе других, самой оставаясь равнодушной к ним, и случись в будущем закрасться в мое сердце нежности, я твердо решила бежать от ее виновника, а его образ вытеснить новыми победами. Каждое утро я держала совет с зеркалом и научилась в такой степени владеть лицом, что могла сообщить ему выражение, любезное сегодняшнему поклоннику, ибо всякий из них требует своего подхода, в чем я скоро убедилась, несмотря на молодость — ведь мне было всего семнадцать лет, — постоянно бывая в обществе и соприкасаясь с мужчинами и, при тогдашнем моем стремлении нравиться им, особо примечая их слова и поступки. Значительнейшая часть мужчин, заключила я, любит в женщине своего антипода, и потому перед человеком основательным и положительным я выказывала себя живой и веселой, остроумцу и забавнику представала томной и нежной, влюбчивый поклонник (с ними всего меньше хлопот) встречал во мне холодную сдержанность, робкий и застенчивый удостаивался пылкого отклика. Что до франтов и прочих потворщиков своему тщеславию, то, памятуя мой печальный опыт, я почитала их заслуживающими только осмеяния, и пусть их славное мнение о самих себе одно питает их надежды. Пока у меня будут другие поклонники, за этих я могла не тревожиться, ибо в одном они были скромны: не полагаясь на собственное разумение, они прислушивались к мнению большинства. Вооруженная такими правилами и умудренная ошибками, я в определенном смысле начала жизнь заново: в собраниях я блистала красотой и одушевлением, поражая всех знавших о моих отношениях с милордом. Он сам дивился и досадовал нечаянной перемене, не умея объяснить, как мне удалось сбросить цепи, которыми, казалось, он опутал меня навеки, и не желая выпускать из рук свою победу. Всеми возможными средствами он пытался вновь склонить меня к любовным признаниям, но я твердо держалась принятого решения (ежедневные толпы вздыхателей чрезвычайно помогли мне в этом): никоим образом не дать ему оправдаться, и дело здесь не только в моей гордости, но и в том еще, что первая сердечная рана — в этом я убедилась — глубочайшая и нужно неусыпно следить за тем, чтобы она не открылась вновь. Три года я вела рассеянную жизнь, и при дворе стар и млад, знатен или худого рода — все творили из меня кумира. У меня были хорошие партии, но я их сочла неровней себе, и величайшим моим наслаждением было видеть, как мнимые мои соперницы счастливы выйти замуж за тех, кого я отвергала. При том что все мои планы сбывались, я не решусь сказать, что была счастлива, ибо всякая женщина, безразличная к моим проискам, и всякий нечувствительный к ним мужчина одним разом похищали радость всех побед; случалось и так, что мелкие интриги, как я ни береглась, сводили на нет мои старания. И я порядком устала от такой жизни, когда мой отец, исполнив посольские обязанности во Франции, забрал меня домой и отвез в прелестный сельский дом, где вместо пышности и блеска были только уют и нега. Я жила там совершенной отшельницей. Поначалу время еле тянулось, я изнывала от праздности, хандрила из-за того только, что не знала, к чему себя определить. Но когда я чуть обжилась, то почувствовала такой душевный покой и отрешенность от треволнений двора, что сама пристала к здешнему мирному обиходу. Я занялась вышиванием, ухаживала за цветниками, полной мерой вкушала невинные сельские радости, и пусть они не сулят особых восторгов, но они проливают в душу умиротворение, а это поистине драгоценный дар отзывчивой натуре. Я порешила остаться здесь до конца своих дней — да минет меня соблазн покинуть это сладостное уединение и вновь ввергнуться в круговорот бурных страстей. Таким было мое расположение духа, когда в миле от дома отец встретил старшего сына графа Нортумберленда милорда Перси, который там лисовал и заблудился; милорд завернул к нам, согласившись отобедать, и до такой степени увлекся мною, что прогостил три дня. Искушенная в сердечных делах, я тотчас угадала, что произвела на него впечатление, однако в ту пору я была настолько чужда честолюбия, что даже возможность стать графиней не смутила меня, равно как, мнилось мне, никакие иные посулы не вынудят меня переменить мой образ жизни. Не в силах совладать с влечением и превозмочь разлуку, молодой цветущий лорд нагрянул уже через неделю и, истощая свои таланты, пытался склонить меня к взаимности. Он обходился со мной с той ласковостью и уважением, какие всякой женщине свидетельствуют об истинной любви, и часто повторял, что будет счастлив прилежностью и вниманием привязать меня к себе, при том что мой отец, он был уверен, с радостью примет любое его предложение, но, если его счастье хотя бы в малейшей степени будет мне неугодно, он примет самую горькую муку, навеки разлучившись со мной. Такое поведение заключало в себе столько благородства и великодушия, что мало-помалу пробудило во мне чувство, которое не берусь обрисовать и даже название ему не подыщу, только оно не имело ничего общего с прежней страстью, ибо безрассудства и тревожные ночи ему не сопутствовали, но все мои невинные благодеяния милорду были в моих глазах заслуженным воздаянием его искренности и любви, благодарной потребностью, нежели каким иным побуждением. Когда я вернулась в Англию, отец не однажды заводил разговор о высокородной молодежи, и добрая слава милорда внушила мне мысль, что, доведись мне сделаться его женой, моим приятным жребием будет выслушивать одобрение умнейшими людьми всех его поступков; теперь отпадали последние сомнения, и мне единственно было жаль покинуть мой тихий уголок и снова ввериться обществу, однако его неустанная заботливость и смирение устранили и это препятствие, и я предоставила ему самому решать, когда сообщить новость моему отцу, чьим согласием он вскоре и заручился, ибо таким сватовством не принято гнушаться. Дело оставалось за тем, чтобы склонить графа Нортумберленда уступить страстному желанию сына; с этой целью милорд немедля отправился в Лондон, как о великой милости прося меня приехать с отцом, которого через неделю призывали туда дела. Я не посмела отказать, и сразу по нашем приезде он появился у нас, пылая восторгом и спеша объявить, что его отец, дорожащий счастьем сына, милостиво предоставил ему полную свободу поступать, как ему пожелается, и, стало быть, никаких помех для него более не существует. Было начало зимы, свадьбу назначили на конец марта; после сговора он мог посещать меня сколь угодно часто, и наши свидания были чисты и радостны. Его привязанность ко мне была так сильна, что он всеми способами старался не выпускать меня из виду; как-то утром он сказал, что отец велел сопутствовать ему вечером во дворец, а посему он умоляет меня увидеться с ним там. Я уже привыкла его слушаться, и удовлетворить его желание мне не составило труда. Двумя днями позже меня поразили его грустный вид и переменившееся обращение, чему я не видела никаких причин; настойчивыми расспросами я вытянула из него, что, по непонятным мотивам, кардинал Вулси категорически велел ему выбросить меня из головы; когда же он возразил, что его отец не имеет ничего против нашего союза, то кардинал надменно обещал высказать самому отцу убедительные причины, по которым эта блажь чревата бедой, и отец-де с ним непременно согласится. Он оборвал разговор, не дав милорду ответить. Я терялась в догадках, какой расчет кардиналу расстраивать наш брак, но еще более меня поразило то, что мой отец стал холоднее относиться к милорду Перси; милорд тоже это почувствовал, и мы решительно не могли понять, что происходит вокруг нас. Отец же вскоре и покончил с неизвестностью, вызвав меня к себе в кабинет и посвятив в тайну, столь же нежелательную, сколь и нечаянную. Молодость и красота, начал он, обладают удивительным действием, и было бы безумием отказываться от привилегий, какие они по случаю могут нам доставить: потом и спохватишься, да будет поздно. Я озадаченно внимала такому началу; заметив мою растерянность, он попросил меня сесть и проникнуться чрезвычайной важностью того, что он скажет; у меня достанет ума, надеялся он, ради собственного благополучия прислушаться к его благоразумным советам. И напрямик спросил: лестно ли было бы мне сделаться королевой? Я с полной откровенностью отвечала: нет, даже вселенской королевой я не захочу снова жить в свете, а мой любимый будет счастлив возвысить меня, как мне и не чаялось. Эта речь пришлась отцу не по вкусу; нахмурившись, он назвал меня романтической дурой и, в обмен на послушание, обещал-таки сделать меня королевой, ибо в прошлый раз во дворце, сказал ему кардинал, я попалась на глаза королю и понравилась ему; король будто бы намерен развестись с женой и взять меня на ее место, а до этого он хочет почаще видеть меня и потому велел кардиналу найти способ сделать меня фрейлиной нынешней королевы. Невозможно передать, в какое изумление повергла меня эта новость, и если минуту назад, когда такая возможность казалась недостижимой, я совершенно искренне заверяла, что у меня нет желания быть вознесенной столь высоко, то сейчас цель приблизилась, и, признаюсь, мое сердце затрепетало, и видение царского престола ослепило меня. Воображение рисовало мне великолепие, власть и величие державного состояния, и от потерянности я не знала, что сказать, и безмолвствовала, словно утратив дар речи. Отец догадался, что происходит в моей душе, и стал приводить новые доводы в пользу покорности его воле; наконец я пробудилась от золотого сна и умильнейшими словами заклинала его не побуждать меня обойтись непорядочно с человеком, который, будь его власть, сделал бы меня владычицей мира и в чьей, однако, власти удовлетворить все мои желания. Отец оставался глух к моим словам и только велел быть готовой на следующей неделе представиться ко двору; велел проявить разумность и не жертвовать интересами всего семейства ради смехотворных понятий о чести, а главное, никому не сказывать о нашем разговоре. Засим он оставил меня разбираться в моих мыслях, и наедине я задумалась над тем, как мало у него ласковости ко мне, чье счастье его ничуть не заботит: я была для него как бы лестницей, воспользовавшись которой он рассчитывал достичь вершины своих честолюбивых замыслов; а вспомнив, сколько ласки я знала от него ребенком, я теперь видела тому лишь две причины: либо я его забавляла, либо ему льстила моя миловидность. Но долго занимать голову посторонними мыслями я уже не могла: все мысли были о короне и моей помолвке с лордом Перси, и, когда он пришел, я, нарушив отцовский наказ, не сдержалась и все рассказала, умолчав лишь о том, что в первую минуту королевский посул произвел в моей душе смятение. Я готовилась к тому, что моя новость причинит ему жесточайшую боль, но он не обнаружил сильных чувств, разве что побледнел, и, взяв меня за руку, с ласковым видом сказал: — Если звание королевы сделает вас счастливой, а это счастье теперь в ваших руках, то ни за какие блага я не стану вам помехой, чего бы мне это ни стоило. — Поразительное величие его души подействовало на меня неожиданным образом: моя любовь к нему не только не разгорелась с новой силой, но почти угасла, и я поймала себя на мысли, что все не так уж серьезно между нами, если он может обойтись без меня. Я убеждена, что, отказываясь — даже из благороднейших побуждений — от своих прав на женщину, однажды ею подтвержденных, мужчина этим отречением оскорбляет женщину. Я не удержалась, чтобы не выразить ему недовольство и не поздравить с тем, что наша любовь не очень его обременила. Он не нашелся что ответить: извратив его намерения, я совершенно сбила его с толку, на него нашел столбняк; немного постояв, он поклонился и вышел. Снова я была предоставлена моим мыслям, однако изложить их связно нет никакой возможности: я хотела быть королевой — и не хотела этой чести; желала милорду Перси отдельного от меня счастья — и не желала признать свои чары настолько слабыми, чтобы, обманувшись в моей любви, он не наскучил самой жизнью. Следствием же этого умственного разброда было то, что я решила смириться перед отцом. Чувство долга, боюсь, тут мало значило, хотя в ту пору я ухватилась и за эту малость, скрывая от себя истинное значение своего поступка. Когда мой возлюбленный пришел снова, я напустила на себя холодность, дабы раз и навсегда остудить его домогательства: решив обойтись с ним дурно, я обрела в нем вечный укор себе, в каждом его взгляде мне чудился упрек. Вскоре отец отвез меня во дворец, где мне довелось играть не самую трудную роль, поскольку с моим знанием сильного пола я без особого старания прибрала к рукам человека, которому нравилась и который был, мало сказать, безразличен мне — я испытывала к нему сильнейшее отвращение, а он принимал это за добродетель — сколь доверчивы мужчины, когда им хочется верить! При этом я не забывала время от времени обмолвиться нежным словцом, благословляла судьбу, судившую полюбить мужчину, связанного узами брака, вследствие чего женщина свободна от подозрений в криводушии и корысти. Влюбленный король легко верил всему этому и с необычайной быстротой вел дело к разводу, который, впрочем, все откладывался, и я продолжала томиться за кулисами. Когда король упоминал при мне о разводе, я обычно выставляла такие возражения, какие, мне думалось, еще больше распалят его; я заклинала его не брать греха на душу и из-за меня не огорчать добродетельную королеву, ибо в служении ей я полагала для себя великую честь, и лучше я поступлюсь короной и даже счастьем видеть впредь короля, нежели причиню боль своей венценосной властительнице. Такие речи вкупе с его горячим желанием обладать мною настолько убедили короля в моем благородстве, что удалить женщину, в которой разочаровался (ибо устал от нее) и поставить меня на ее место он также почитал благородным делом. Я находилась при дворе уже около года, и, поскольку о любви короля пошли толки, нашли благоразумным устранить меня, дабы не раздражать партию королевы; с великой неохотой вынуждена я была подчиниться, ибо меня снедала тревога, что в мое отсутствие король переменится ко мне. Снова я уехала с отцом в наше имение, теперь уже не радовавшее былым очарованием: мучимая честолюбием, я ни о чем другом не могла думать. Державный любовник часто направлял ко мне посыльных, и ответные письма я составляла в таком роде, чтобы вернее достичь цели, то бишь вернуться ко двору. Столько величия и повелительности было в его письмах ко мне и столько лживости и смирения в моих, что я ловила себя на мысли о том, как это не похоже на мою переписку с лордом Перси, но я изо всех сил тянулась к короне и не позволяла себе раздумывать о былом. В каждом своем письме я неизменно одобряла его решение разлучиться со мной, поскольку в наших обстоятельствах это надежно оберегало мою и, что для меня много важнее, его честь; скорее я приму любые муки, нежели огорчу его прекословием либо брошу тень на его доброе имя. Я не упускала, между прочим, случая посетовать на недомогание, замечая, сколь важно для здоровья иметь душевное спокойствие. Этими уловками я вынудила его самым настоятельным образом затребовать меня к себе, сама же, искушая его нетерпеливый нрав, тянула с возвращением, покуда он не обязал моего отца даже употребить власть, чему я, внутренне ликуя, уступила как бы скрепя сердце. Добившись своего, я стала прикидывать, каким образом разлучить короля и королеву, поскольку они все еще жили под одной крышей. Леди Мери, дочери королевы, было в ту пору неполных шестнадцать лет, и, заручившись пособничеством ее ровесниц, можно было помалу внушить ей непочтение к отцу, отчего его щепетильность в отношении развода предстанет смехотворной. У принцессы, я знала, был неукротимый нрав — впрочем, падкая на дружеские заверения юность и вообще несдержанна на язык; потом уже я постаралась, чтобы все ее высказывания о короле доходили до его ушей и он воспринимал их должным образом: что первоначально они исходили не от юной принцессы, а от ее матери. Он часто делился со мной этими мыслями, я соглашалась, но, памятуя о великодушии, всегда заступалась за королеву: ей-де, свыкшейся со своим державным положением, вполне естественно раздражаться на людей, в которых она воображает угрозу своим заслуженным правам. Через эти козни я нашла верное средство рассорить короля с королевой: ведь проще простого настроить мужчину против женщины, от которой он желает освободиться — тем паче мешающей ему насладиться жизнью. Объявив теперь, что королева упорствует там, где его совесть не терпит отлагательства, король расстался с ней. Мое будущее прояснилось: от меня уже ничего не требовалось — все зависело от желаний короля, и, коль скоро они завели его так далеко, я не беспокоилась, что и впредь они вынудят его все делать по-моему. Я стала маркизой Пемброк. Это отличие я перенесла очень легко: мысли о много высшем титуле притупили мою чувствительность; я брезговала этим пустяком, но не потому, что это действительно пустяк, а потому, что замахнулась на большее, причем в самом скором времени. Король делался все нетерпеливее, и скоро я стала его тайной женой. Как только это произошло, я словно облеклась в королевский сан, осознала в себе державную власть и даже ближайших друзей перестала узнавать в лицо. Со своей головокружительной высоты я не различала их: так ставшему на пьедестал оставшиеся внизу кажутся бесконечно далекими, он видит один кишащий муравейник; эта мысль наполняла меня несказанным восторгом, и я не скоро поняла, что в обоих случаях достаточно спуститься на несколько ступеней по лестнице, кем-то подставленной, чтобы затеряться в этом презренном муравейнике. Некоторое время наш брак сохранялся в тайне, огласка была бы некстати, поскольку бракоразводный процесс короля еще не завершился, и только рождение моей дочери Елизаветы потребовало его обнародования. Впрочем, для видевших меня тайны не было, ибо мои речи и поступки переменились настолько, что всем было совершенно ясно: для самой себя я уже королева. И пока это было тайной, мне еще было за что бороться, я не могла смириться с тем, что весь мир не знает о моем жребии; но прошла коронация, честолюбию было уплачено по самому высокому счету, а я вместо счастья почувствовала себя несчастной, как никогда; мало того что после свадьбы мне стало труднее скрывать брезгливость к королю, развившуюся теперь в непреодолимое отвращение, но, по достижении короны, меня покинула увлеченность, с какой я ее домогалась, и появилось время задуматься — а велика ли награда за всю мою маету, и мне часто представлялся охотник, что целый день до изнеможения носится по полям, словно успех сулит ему неслыханное вознаграждение, и за все труды он получит омерзительную вонючую тварь. Мое положение было еще хуже: охотник скормит добычу собакам, а я свою должна была нежить и, кривя душой, называть своей любовью. Мое недосягаемо высокое и завидное положение только привадило меня к лицемерию, а этого, как я теперь вижу, ничем не искупить. В моем одиночестве со мной был только ненавистный мне человек. Нечего было и думать кому-то открыть свою душу, и никто бы не осмелился вступить со мной в доверительный разговор; со мной если и говорили, то как с королевой, а не с Анной Болейн, и те же самые слова можно было повторить разряженной кукле, взбреди королю на ум назвать куклу своей женой. И поскольку всякая придворная дама была моим врагом, полагая, что у нее больше права занимать доставшееся мне место, я маялась, как в диком лесу, без единой живой души, в постоянном страхе оставить следы, по которым меня сыщет какое-нибудь чудище или наползут и ужалят змеи; ведь таковы все ненавистницы, снедаемые завистью. Хуже положения не придумать, а мне еще приходилось прятать тоску и выглядеть веселой. И это тоже сослужило мне худую службу, поскольку некоторые необдуманные поступки потом повернули против меня. У меня родился мертвый мальчик, и это, видимо, сильно охладило короля, чей нрав не терпел и малейшего разочарования. Я не огорчалась, потому что о последствиях не думала, а меньше видеть короля мне было только приятно. Позже я узнала, что ему приглянулась одна моя фрейлина, и уж ее ли в том заслуга или виной горячий характер короля, но обращаться со мной он стал куда хуже, чем, по моей милости, обращался с моей предшественницей. Охлаждение короля скоро заметили придворные подхалимы, что всегда караулят монарший взгляд, и, смекнув, что со мной можно не церемониться, они из самых пустых поступков и слов и даже из самого моего вида вывели чернейшие замыслы. Горя новым любовным нетерпением, король охотно выслушивал моих хулителей, сумевших заронить в него сомнение в моей супружеской верности. Прежде он не поверил бы с такой готовностью этим наветам, но сейчас его тешила мысль, что нашелся повод поступить со мной так, как он уже решил поступить без всякого повода; и, уцепившись за какой-то предлог и чьи-то показания, меня отправили в Тауэр, определив злейшую мою ненавистницу надзирать за мной и, даже спать в моих покоях. Это наказание было хуже смерти, ибо, срамя и насмешничая, она доводила меня до умоисступления, в каковом состоянии я не отдавала себе отчета в своих словах. Она же якобы увидела в них признание того, что я вела предосудительные разговоры с кучкой негодяев, которых я едва ли вообще знала в лицо, и все это могло убедить только тех, кому хотелось верить в мою виновность. Начался суд, и, желая совсем очернить меня, мне приписали преступную связь с собственным братом, которого я в самом деле очень любила, но видела в нем друга и никого больше. Тем не менее меня приговорили к отсечению головы либо сожжению, на усмотрение короля, и король, из великой любви ко мне, милостиво утвердил более мягкий приговор. То, что моя жизнь кончалась таким образом, угнетало бы меня больше, оставайся я в прежнем состоянии, но так мало радости узнала я, будучи королевой, что смерть представлялась наименьшим злом. Другое было горше: то, как я хитростью склонила короля отставить королеву, как жестоко обошлась с принцессой Мери, как обманула лорда Перси. Как могла, я пыталась умиротворить совесть, надеялась, что мне простятся эти черные дела, потому что в остальном я жила праведно и всегда спешила творить добро. С тех пор как это стало в моей власти, я без счета раздавала милостыню, сокрушенно отмаливала грехи и с душевной крепостью взошла на плаху. Мне было двадцать девять лет, но в этот краткий срок я, кажется, изведала больше, чем многим выпадает за очень долгую жизнь. Я блистала при дворе, жила рассеянно; на собственном опыте познала силу страстей, помрачающих рассудок. У меня был возлюбленный, которого я высоко чтила, а под конец жизни я была вознесена на высшую ступень, о которой может только мечтать самая суетная из женщин. И ни в каком из состояний не было покоя моей душе, разве что в тот краткий промежуток, когда я отшельницей жила в деревне, вдали от шума и суеты. И когда знала, что меня любит и чтит честный и благородный человек.
187
Якобы утраченный кусок рукописи действительно огромен: все предшествующее — это первая книга, а история Анны Болейн — это глава VII девятнадцатой (!) книги. Отсутствующие книги обнимали ничтожный отрезок времени: с середины XIV в. до начала XVI в. (годы жизни Анны Болейн — ок. 1507–1537), и за это время, согласно сказанному в главе X, Юлиан трижды побывал епископом, в том числе — Латимером (см. здесь примеч. 145). Поскольку Латимер был в свое время капелланом Анны, а перед казнью посетил ее в Лондонской башне, эта последняя «роль» Юлиана мотивирует исповедь Анны в корпусе «Путешествия».