Так затихает Везувий. Повесть о Кондратии Рылееве
Шрифт:
— Ждешь от жизни праздника, а оборачивается бедой. Сына-первенца родила, крестины — пир на всю губернию, а вышло-то что? Но дивиться тут нечему. Рылеиха не бесплодная. Четвертый раз рожает. А дети более полугода не живут. И вот зашла к ним в дом странница. Мудрая женщина, шла из Печор, на часовню собирала. Рылеиха на сносях, рекой разливается, плачет — опять дитятю на погост нести. А странница и открыла им примету. Выходите, мол, на дорогу — кого первого встретите, будет крестный отец, а которая первая женщина — крестная мать. И дитя в живых останется и вас всех еще переживет. Наследников нет, чему хошь поверишь. Да и как не поверить? Из Печор послана. Перст божий.
— Кумовья-то больно неказисты. Неш нельзя было из благородных подобрать? Солдат и нищенка! Это ж срам! — старуха сплюнула
— То-то и есть, что выбирать нельзя. А от людей совестно. Не всякому расскажешь. Федор Андреевич в глаза никому не глядит, на Настасье Матвеевне лица нет…
Рылеевы вышли из церкви, когда все уже разошлись и только нищие переругивались на паперти. Федор Андреевич сунул солдату трешницу ассигнациями, нищенке отсчитал рубль медью, буркнул сквозь зубы:
— С богом! — и пошел к карете.
Кормилица задержалась, укутывая дитяти головку пуховой косынкой. Солдат, ошарашенный неожиданной удачей, все еще не догадывался спрятать деньги в карман и вдруг, будто очнувшись, полюбопытствовал взглянуть на младенца.
Ребенок был спокоен и задумчив. Смотрел на прояснившееся небо в крутых белоснежных облаках мутными, молочно-серыми глазками. Личико его, с собранным в розовую точку ротиком, с чуть проступавшими вскинутыми бровями, показалось солдату начальственно строгим.
— Генерал! — вырвалось у него. И самому стало смешно.
Ему полегчало. Гора с плеч. Подневольное послушание суровому барину, неловкое, не по чину, звание крестного отца дворянского барчонка, грубая брезгливость батюшки, оттолкнувшего его от купели, — все было позади, и больше такое не повторится. А трешница — вот она! Зажата в кулаке. Хотелось поделиться с кем-нибудь неожиданной удачей, осчастливить кого-нибудь, хотя бы поговорить. Он повернулся к стоявшему сзади юродивому и объявил:
— Кондратием нарекли, — и, порывшись в кармане, от полноты чувств, дал дурачку пятак.
— Кондратием нарекли! — нараспев повторил юродивый. — Имя твое прославит младенец Кондратий! Славен младенец Кондратий! — издали показав старику с культей пятак, завопил: — А Васе копеечку дали! Господь, послал, солдат подал!
Нищие смеялись, старик с культей крикнул:
— Согрешил ты, Вася! Пятак загреб, а копеечкой назвал. Тебя бог за обман накажет.
— Накажет, накажет! — радостно подхватил дурачок. — Кого бог любит, того и мучает. Младенца Кондратия любит и его…
— Не каркай! — оборвал его солдат.
Он уже чувствовал себя сопричастным судьбе младенца Кондратия, гордился им и готов был защищать. Что-то враждебное почудилось ему в словах дурачка. Он обернулся к нищенке, завязывающей медяки в тряпицу, сказал:
— Пойдем, кума, на постоялый. Похлебаем щей, побалуемся чарочкой.
2. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА
Сегодня ровно месяц, как я пребываю в стенах Петербургского кадетского корпуса. Можно подвести итог. Началась новая жизнь непригодного к строевой службе поручика егерского полка, жертвы желтухи, подхваченной в заграничном походе, печеночного желчевика, воспитателя будущих защитников отечества. Короче — человека со сломанной фортуной. Без будущего. Печально? Но у всякой медали есть своя оборотная сторона. Пусть я похерил свою карьеру. Перечеркнул накрест. Но пока лежал в парижском гошпитале, читал Дидерота и Руссо, во мне пробудилась мысль. Она бьется беспрестанно, как пульс, я пытаюсь постигнуть мир, какой меня окружает. Но, увы, между нами нет гармонии. Каждая встреча, каждый разговор, каждое событие рождает во мне раздражение и противоречие. Может, это печень играет? Едва ли.
Вчера покинул наш кадетский монастырь очередной выпуск юнцов, произведенных в чин прапорщиков. Они стояли плечо к плечу, в недвижном строю, почти что мальчики, с младенческим румянцем на щеках, покрытых серебристым пушком, еще не превратившимся в жесткую щетину, и слушали, а вернее, пропускали мимо ушей, усыпительную длинную речь директора корпуса Клингера. И каждую фразу этого благостного ханжи я с ожесточением опровергал. Он говорил о чинопочитании и о воинской дисциплине. А я думал, что дисциплине тоже нужен предел, и смогут ли эти юнцы, доверившиеся казенному напутствию, поступить подобно Дорту, коменданту Байонской крепости? Когда в Варфоломеевскую ночь Карл Девятый потребовал, чтобы в городе был разыскан хоть один гугенот, Дорт ответил: «Государь! Я нашел в жителях и войсках честных граждан и храбрых воинов, но не нашел ни одного палача».
Клингер говорил о всеобщем ликовании, охватившем наше отечество после победы и освобождения от завоевателя и изверга Бонапарта. А я думал о том, что пахари уже вернулись на свои поля, чиновники — к своим чернильницам, солдаты — в казармы, офицеры — к муштре, наши полки и дивизии пребывают в заграничных походах и запах пороха давно уже выветрился с полей сражений. Отгорело. Но всеобщее ликование продолжается. Не стало бы оно всеобщей гражданской повинностью на манер подушного налога. Не превратилось бы в свою трагикомическую противоположность, как это случилось с московским полицеймейстером. Известно ведь, что любой из чинов гражданской или воинской службы должен быть счастлив, обращаясь к государю. И вместо обычной формы: «Имею честь доложить» — обязан употреблять слово «счастлив». Так, повинуясь уставу, и сделал полицеймейстер, покидая город. Он написал: «Счастлив сообщить вашему величеству, что Москву занял неприятель».
Впрочем, на лицах наших выпускников я видел ликование. Не то, «всеобщее», охватившее все отечество, а ликование арестантов, выпущенных на свободу.
А Клингер все говорил, говорил…
Я слушал речь, составленную из фраз настолько затертых, что трудно было уловить их смысл, и только изредка задевали слух слова, произнесенные особенно визгливо: «преданность царю и отечеству», «лоно православной церкви», «нравственность нижних чинов», «благодетельные перемены».
Я думал: какие же благодетельные перемены произошли после изгнания врага с земли нашей? Государь почти не бывает в столице, проводит все время на конгрессах, межует Европу. И говорят, что Европа благословляет царя-примирителя. А Польша? А французы? Не та кучка аристократов, которая вернулась к власти, а народ, потерявший своего кумира и свое великодержавное величие? Да что мне за дело до них! Я не вижу благодетельных перемен на своей родине. Что принесла победа главному герою войны — русскому землепашцу? У него по-прежнему нет ничего своего: ни земли, ни свободы передвижения, ни даже души. Ведь это мы обладаем их душами. У нас есть право торговать этими душами. Великолепие, роскошь нашего обихода зависит от количества принадлежащих нам душ. Когда мимо меня проезжают экипажи, где красуются дамы в бриллиантах и кружевах, мне вспоминается ходившая по рукам парижская карикатура — портрет Наполеона, очень похожий издали, но при ближайшем рассмотрении состоящий из крошечных изображений трупов солдат и калек, завоевавших Европу. Так и мне при виде этих драгоценностей и кружев чудятся изможденные, отупелые лица Палашек, Малашек, Евстигнеев, Макаров, отдавших за эту роскошь все силы, а то и жизнь, и не получивших ничего взамен. И мы еще, подобно Клингеру, негодуем на недостаток нравственного чувства у этих самых душ, не желая помнить, что, вопреки всем христианским заповедям, они не принадлежат сами себе.
Ловлю себя на том, что изливаю негодование на бумаге, а надо бы… Но где в моем почти монашеском уединении найти единомышленников? Есть ли они? Будут ли? Ведь в этом праве владеть живыми душами мы воспитываем птенцов, собранных здесь, за стенами нашего кадетского монастыря. Какая власть будет у каждого из них над любой солдатской душой, когда он вылетит отсюда в чине прапора? Он вправе забить ее палками, запороть шпицрутенами, сгноить, уничтожить… О, как разливается во мне желчь, когда я вижу бесправие и неравенство и слышу о «благодетельных переменах» и «всеобщем ликовании»! Впрочем, будущие властители солдатских душ, наши кадеты, отторгнутые чуть ли не с пеленок от родительских забот и материнской ласки, сами пребывают сейчас в полном рабстве у непросвещенных и грубых воспитателей. Чего стоит хотя бы директор Клингер, автор слюнявых, сентиментальных немецких стихов, признающий единственной воспитательной мерой — розгу. Нет, не выйдут из наших стен светочи разума и добродетели!