Талисман
Шрифт:
Мой город… Я вдруг почувствовала, что очень хочу вниз. Все-таки мне милее мой дом, пусть не такой нарядный, самый обыкновенный, такой же, как Танькин и Вовкин, такой, как у всех вокруг.
Но приходить сюда я буду, на эту улицу. Она нужна мне — вот такая голубая. Она ведь тоже наш город. Без нее он был бы другим.
Может, кто и считает, что это просто самая старая его улица, на которой живет только память, только смерть. Но это не так. Разве смерть — праздник? Разве она красива? Знаю я, какие лица бывают у тех, кто получил
Нет, улица Голубая — не улица смерти. Она улица жизни, улица радости, красоты.
Сюда никогда не придет ни одной похоронки.
Я закрыла глаза и слушала тишину. Сильно грело мне щеку солнце.
«Уже садится», — удивилась я. И открыла глаза.
Голубая улица лежала передо мной, отблескивали в закатных лучах фасады маленьких дворцов. Со ступенек одного из них смотрела на меня Танька.
— Домой пора, ага?
Мы с Танькой вертели головами, ничего не понимая.
Куда-то исчез Вовка.
Мы уж и кричали, искали в ближних мавзолеях. Ну как провалился! А что, может, и свалился в какой-нибудь потайной колодец?! Зовет на помощь, а мы не слышим.
И тут мы увидели его. Он был весь в пыли и издали показывал что-то лежащее на ладони. Обломок кирпича, вот что.
— Гляньте, шо я нашел!
Вовка перевернул обломок. С него так и брызнули чистые краски. Голубое, синее, белое, желтое… С краев глазурь скололась, процарапали ее трещинки. Но это был орнамент, не весь, конечно, — клочок. Одно-единственное слово из длинной, по-восточному цветистой фразы.
— Вовка-а… А больше там нет?
Мы заумирали от зависти.
— Не-е, я спускался. Кирпич там колотый, без ничего, и земля. Как обвалилось, так, похоже, и стоит, осыпанное. А с глазурью больше нема, я рыл. Побрали. Или поховали где. Восстанавливать будут.
— Тогда и этот надо положить, — обрадовалась Танька. — Как же они без целого куска?
— Не-е, — мотнул головой Вовка. — Обойдутся. То память мне будет, когда мы отсюда до дому поедем.
— Когда еще вы поедете!.. — сказала Танька.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
В густые сумерки мы забрали из школы портфели. Бежали по Фрунзе, на ходу придумывая, что станем говорить дома. Собрание? Или стенгазета? Может, генеральная уборка класса? Или вот, проще простого: в госпиталь ходили, с концертом.
Возле Танькиной калитки на дороге маячило белое пятно. Мы подошли — «скорая помощь»! И калитка распахнута — черный, зияющий провал. Мы так и сунулись в него разом.
В кухонном окне непривычный, яркий свет. Ворочаются за шторой тени. На мгновение я вижу белое Вовкино лицо, странно разъехавшиеся глаза. В два прыжка он у двери, худая мальчишеская рука отчаянно рвет скобу.
Вовкина мать лежит, тяжело запрокинувшись на подушки. Врач в белом халате всаживает ей в руку иглу. Странная у Вовкиной матери рука: рядом с большим телом она лежит как-то сама по себе.
Бабка светит врачихе. Большая керосиновая лампа горит, как электрическая.
Вовкина мать со стоном перекатывает голову. По виску к вспотевшим волосам катится сверкающая слеза. Вовка стирает слезу грязной ладонью, трогает мать за плечи, за голову:
— Шо с тобой, ма? Ма?! Больно тебе, да? Больно?
— Сейчас ей станет легче. — Врач не спеша, уютными движениями сворачивает трубку, складывает в сундучок коробку со шприцем. — Только не нужно беспокоить ее.
Но Вовка не слушает. Одной рукой обхватывает мать, другой гладит и гладит по голове, будто ребенка. Бабка сама провожает врачиху.
— Шо с тобой, ма? Ты меня слышишь? Посмотри на меня, мамуль.
Вовкина мать вздыхает, будто просыпается после кошмарного сна. Глаза приоткрываются, плывут в озерках слез.
— Сынку… Радость у нас… такая… радость… Нема больше фрица у нашей хате… Погнали гада…
— Ур-ра! — Вовка срывается, скачет, размахивая руками, хохочет.
Испуганно подскакивает язычок в лампе.
— Тише ты! Лампы чужой не жалко, мать хоть побереги! — Бабка закрывает лампу всем телом.
Вовка стихает, подсаживается к матери.
— На базарчику была, — шелестит ее голос, — картошки, думаю, узять. Узяла полкило, вдруг слышу — с громкоговорителя над проходной сводку передают. Как сказал Левитан: «Вчера, после тяжелого боя, освободили Николаев» — так и поделалось со мной. Чую, шо падаю, покатилось все с моих рук. Падаю, а сама думаю за эту несчастную картошку — шо растеряю…
— Что уж ты, Ефимовна! — Бабка со стуком ставит на стол лампу. Язычок снова подскакивает. — Нешто можно в такую минуту человека ограбить? Тут она, твоя картошка, — в целости, одна к одной. — Бабка повернулась к нам, губы вытянуты, глаза на лбу: наконец и она дорвалась поговорить. — Я аккурат в погреб спустилась. Для чего уж полезла-то? И не вспомню теперь, господи. Только слышу — кличут меня сверху: «Шардониха тута, что ль? Принимай свою жиличку. Насилу довели». Я на свет, а Ефимовна — под миндалем! Ничком на лавке и руку на землю сронила.
— Ничего… то пройдет… Сэрдце у меня слабое на радость. Вот мы и дождались, сына… Теперь все! Домой поедем. Домой… Чуешь, сынку, шо це за слово?
— Марь Ефимна, не уезжайте… — заныла Танька.
— Не завтра, поди, ехать им!
— Сразу будем ехать, бабуся. Как пустят, так и поедем…
Вовка обернулся, взглянул на меня беспомощно-радостными глазами.
Словно позвал — уже с другого берега…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Внятным шепотом кто-то сказал мне в ухо: «Пора!» Я послушно села в постели. И сразу вспомнила: это Вовка зовет меня. Скакнула на пол, пошлепала к окну, лихорадочно заматываясь в простыню.