Талисман
Шрифт:
Дыхание… Оно обжигает лицо. В нем неприятно-приятный металлический привкус курева (а я не знала, что Вовка курит!).
И — нет дыхания. Одно только близкое тепло его губ, которое я почему-то слышу тоже губами…
Неодолимо тяжелое наваливается на веки. Они опускаются, закрывают мне глаза, и в ту же секунду мягкое, и теплое, и шершавое осторожно, очень осторожно
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
На вокзальную площадь мы ступили вдвоем — я и коротенькая моя тень, жмущаяся к ногам. Преданное ее присутствие странным образом приободрило меня. И все-таки я беспомощно озиралась вокруг.
Непохоже было, чтоб отсюда кто-нибудь уезжал.
Здесь спали — на тюках, подстилках и просто на земле; готовили еду, поставив ребром два кирпича и подкармливая огонь случайными дровами; чинили латаное рванье и резались в карты; плакали и пели; ругались и длинно рассказывали свои истории; звали, шлепали, кормили, баюкали детей, искали вшей в их серых от пыли головах; зажав в коленках, вытирали им зады жесткими древесными листьями.
А сверху в упор смотрело слезящееся око. Невидящий взгляд его был тяжелый и жгущий, придавливал к земле. И висли над площадью голоса и визги играющих детей, стлался дым, пронюхивались в нем дразнящие запахи еды.
Я уже поняла, что не найду Вовку. И все ходила, ходила, ходила… Переступала через спящих, протискивалась между вещами, рассеянно отодвигала ребятишек.
Нет, все-таки отсюда уезжали…
У вокзальной решетки меня захватил слепой и орущий поток. Вместе с узлами, мешками и чемоданами он выволок меня на перрон, прибил к вагону. Вагон подрагивал, распираемый изнутри, но в него лезли и лезли. Вбивались через двери и окна, через любую возможную и невозможную щель. Вбивали узлы и детей. Дети орали истошно из вагонной давки, а снаружи им отвечали ревом матери, лезущие в окна по чьим-то головам.
Не в силах сдвинуть перегруженный состав, кричал захлебнувшийся копотью паровоз.
Наконец туго, как заржавевшие, подались колеса. Телом услышавшие толчок, взревели люди, еще отчаяннее стали карабкаться и цепляться. А поезд упрямо ломал инерцию, наливался движением, и оно постепенно стряхивало людей.
Быстрее, быстрее пошли колеса; побежали мимо вагоны, окна, потерянные, потные, измученные лица; вот они слились в единое облегченно вздохнувшее, радостное лицо. И вот уже уносится, отчаянно работая колесами, последний вагон, задняя его стенка в синем чаду и вихляющейся пляске движения.
Уносится туда, куда все заметнее небо заводит свой круглый, померкший, устало слезящийся глаз…
Оглушенная, я вцепилась в решетку вокзальной ограды. А мимо тяжелыми волнами хлестал и хлестал людской поток, бил по ногам узлами и чемоданами.
Сколько их, оборванных, смертельно усталых, потерявших все людей выбросил здесь когда-то военный прибой? Сколько их теперь, не забывших, готовых к новым лишениям ради далеких родных пепелищ? Где-то здесь, среди них, затерялись песчинками Вовка с матерью. Ждут ли они, или их уже катят и катят колеса? Неважно. Их уже оторвало от нас и поглотило общее движение, страшное и радостное, как весенний силь.
Домой!..
Мне тоже пора было возвращаться домой…
Было грустно, что я не нашла Вовку. Я знала, что завтра станет еще грустнее. Но я не жалела, что побывала здесь.
Это было нужно мне. Может, для того, чтобы я поняла: никого, ничего не надо искать, останавливать, возвращать на этом вокзале. Потому что невозможно остановить силь. Или заставить его пойти вспять, в горы.
А еще мне нужно было проводить поезд.
Это был не мой поезд. Не мне было им уезжать. Но я проводила с ним что-то в себе — что-то такое, с чем было жалко расстаться, но чему пришло время.
И это что-то тоже не нужно было останавливать и возвращать, потому что невозможно остановить или заставить пойти вспять даже маленькую волну, если ее увлек за собой весенний силь.