Там, где престол сатаны. Том 2
Шрифт:
Алена была приятной наружности, бела лицом, очи имела большие, серые, брови русые, ровные, нос прямой, губы алые. Младая кровь в ней играла, но она дала обет хранить девство, покуда истинный государь не взойдет на престол своих предков. Случались поползновения завлечь ее на ложе, как лаской, так и таской. Атаман Иван Тимофеевич, будучи во хмелю, тащил ее на сеновал, приговаривая: ты-де, Алена, не дури. Раз атаман тебя хочет еть, по военному уставу ты должна ему дать. Она и дала – коленкой между ног по драгоценным ядрам. У него искры из глаз, и взвыл. «Не тронь, – назидательно молвила Алена, – не твое». А другой был такой тоненький вьюнош, беленький и глазки голубенькие, дворянчик, все поместье – избенка и два раба: старик со старухой. Он за ней по пятам ходил и шептал, что без нее жизни нет. Богиня, ей говорил, давай с тобой амуры делать. Он ей нравился, ангелочек. Век бы целый его слушала. Ручку погладит, поцелует и сладко так глянет, аж в груди замлеет, ножки дрогнут, а куда им всем надо, там такая истома, что и девства не жаль. Пусть. Солить его, что ли. Летним вечером взял ее под локоток и повел в луга, за Покшу. Цветочки срывал ей в
46
Florens adunare (лат.) – собирать цветы.
47
Ibi deflorare (лат.) – лишить девственности.
48
Corpore detectum (лат.) – обнажив тело.
49
Cuspida erecta (лат.) – подняв копье.
Не следует, между тем, думать, что, излагая сию историю, как она отражена в манускриптах своего времени, а также в позднейших преданиях, летописец желал всего лишь изобразить обольщение юной девы прожженным ловеласом, принявшим вид влюбленного голубка. В конце концов, мало ли наивных поселянок становились добычей мелкопоместных сластолюбцев! Одной больше, одной меньше – экая разница. По всей России пищат незаконнорожденные детки. Еще бы одно дитя запищало, ну и слава Богу. Ежели мужеского пола, был бы пахарь или солдат, а женского – может даже и горничная в хорошем доме у приличных господ. Однако в нашем случае дева-девственница, которую в искусно расставленные силки подманивал соблазнитель, была не только прекрасным созданием матери-природы, но и оберегом всего воинства – до поры, покуда не взломан ее замочек. Иван Тимофеевич спьяна об этом забыл, а потом, говорят, свечку поставил Николе-угоднику за своевременное укрощение своего любострастия. А этот голубок голубоглазый с медовыми речами, вздохами и поцелуйчиками совсем было склонил нашу деву, и уже грудь ее младую ласкал, другой же рукой раздвигал ей ножки, открывая своей навостренной стреле путь в незапятнанный колчан. Разве мог он понять в сей страстный миг, на чт'o нацелил свой уд! Какое сокровище собрался похитить! Какое золото обесценить! И чего лишить – о, не только ее, пылающую любовным жаром и текущую вожделением, – славное наше воинство собрался лишить он невидимой, но заветной защиты, измяв девичьи груди и прорвав заслон, коим невинность столь ненадежно оберегает себя. Не случилось, однако. Понимайте как знаете, но мы готовы поклясться, что не обошлось без вмешательства бесплотных сил небесных, буквально у калиточки в заветный сад превративших в ничто отмычку коварного похитителя. О, как он возопил, когда его снаряд вдруг повис плетью! Когда въяве обнаружил он бесплодность своих ухищрений! Когда увидел Алену, опрометью бегущую по лугу! Прочь, прочь, прочь неслась она, подальше от места своего чуть было не состоявшегося грехопадения. Напрасно кричал ей вослед «Погоди!» Куда там.
Честь сохранив, бежала дева. Тоска и стыд стеснили грудь. Она едва не стала Евой, забывшей праведности путь. Ее хранило провиденье, как славных подвигов залог. Но все же что за наважденье случилось с ним, что он не смог? Он обещал ей наслажденье, и вдруг внезапно изнемог. Судьба, решила грустно дева. Наверно, так управил Бог. Пока война не отгремела, запру покрепче свой замок.
Усмехнувшись, Сергей Павлович перелистнул полсотни станиц сразу.
На Соборной площади бомбометатель бросил свой смертельный снаряд в карету сотниковского градоначальника. Разнесло на куски. Не передать словами душевное состояние несчастной супруги, вскоре прибывшей на площадь и принявшейся подбирать в разных ее концах ногу мужа в начищенном до блеска высоком черном сапоге со шпорой, руку в лайковой перчатке, плечо с золотым эполетом и совсем далеко, под деревом на краю площади, ухо с проросшими внутри него черными волосками. Он еще сравнительно молодой был человек – всего тридцати девяти лет отроду. Руку, ногу и даже плечо с эполетом она подняла с земли – тут мы несколько затрудняемся в выборе подходящего слова: спокойно? безучастно? избави Бог, равнодушно? – скажем так: стоически, наподобие какой-нибудь спартанки, хладнокровно осматривающей смертельные раны, на поле битвы полученные ее испустившим дух мужем. Но ухо! В которое, вполне вероятно, она шептала ему всякие нежные глупости, какие и знатные дамы вроде нее в известные минуты нашептывают своим высокопоставленным мужьям. В которое, опять-таки – вполне возможно, она шаловливо целовала супруга, вызывая у него секундное расстройство слуха и стремление ответить ей тем же, то есть поцелуем в ее прелестное ушко. В которое с таинственной улыбкой она прошептала однажды… Нет! Ни слова более! Рыдания потрясли ее грудь при виде супружеского уха, чье неестественно-отдельное существование с ужасающей неоспоримостью свидетельствовало о необратимости случившегося. Убит! А убийца? Вот он, со смертельною бледностью в лице и багрово-синим кровоподтеком под глазом, полученным, когда его вязали случившиеся в этот час на Соборной площади два мужика из соседней деревни, поднимается навстречу уже надевшей все черное: шляпку, вуаль, платье и башмачки вдове, вдруг явившейся к нему в камеру предварительного заключения.
– Что вам угодно, милостивая государыня?
Он пытается говорить гордо, даже несколько свысока, но губы трясутся. Она садится, поднимает вуаль и смотрит на него покрасневшими от пролитых слез, прекрасными темными глазами. В музее града Сотникова была картина кисти неизвестного художника, с большим мастерством изобразившего эту сцену: убийца (без кровоподтека), со скрещенными на груди руками и гордо поднятой головой, из чего всякому было ясно, что раскаяние не коснулось его окаменевшего сердца, и она, вся кротость, страдание и всепрощение, с безмолвным вопросом на скорбных устах. За что?! Он усмехнулся – но, Боже, сколько отчаяния и горечи было в его улыбке! Глухим голосом он провещал, что жертвой политического террора является не человек как таковой, муж, отец, любитель преферанса или шахмат, примерный семьянин или закоренелый развратник, а представитель ненавистной народу власти. Казнь справедлива, ибо она свободна от какого бы то ни было личного чувства.
– Справедлива?! – она вскрикнула, будто подраненная птица. – Взгляните на меня, и вы, может быть, поймете, чт'o стоит ваша справедливость!
Он взглянул – и в тот же миг опустил свой взгляд.
– Вам никогда ничего не построить на крови, – продолжала она. – Сказано: не убий! А вы?
– Сказано другое, – не поднимая глаз, возразил он. – Дело прочно, когда под ним струится… кровь. – Последнее слово он произнес с явным усилием.
– Ах, эти поэты… Каким подчас опасным вздором они искушают нашу совесть. Умоляю вас, – промолвила она, простирая к нему руки, в одной из которых (кажется, в левой) был зажат мокрый от слез платочек, – скажите мне, что вы раскаиваетесь… Я вас простила, как нам завещал Спаситель, но вы! Разве раскаяние не коснулось вашего сердца?
Он, наконец, взглянул ей прямо в глаза. О, этот безмолвный поединок двух стихий: целомудренно-чистой, любящей и возвышенной – и опаленной адским пламенем, уязвленной повсеместно царящей несправедливостью и ожесточившейся! За одной – правда любви; за другой – правда отчаяния.
– Меня скоро казнят, – промолвил он.
– Я буду умолять о вашем помиловании! Я…
Он прервал ее властным жестом руки.
– Отнять чужую жизнь имеет право лишь тот, кто готов расстаться со своей. Я убил – я должен умереть. Прощайте.
Она встала и, как покойника, молча поцеловала его в лоб.
Сергей Павлович не стал читать далее, хотя там, впереди, куда он успел заглянуть, было описание виселицы, грузно поднимающегося на помост палача в черном капюшоне и перчатках, одышливого протоиерея, еще живому прочитавшего за упокой и поднесшего крест к губам убийцы, от которого тот безмолвно отвернулся, и неожиданное появление вдовы, на сей раз надевшей все белое, с пунцовой розой на длинном стебле в руках. Со словами: «Боже, как грустна наша Россия» доктор закрыл летопись славного Игнатия Тихоновича.
Но зачем она приходила? Разве ее приглашали на казнь? Отбросим прочь всякие соображения о мстительной радости, ибо они недостойны этой благородной женщины. Низменный человек может быть захвачен этим подлым чувством, но человек высокого духа и чистейших помыслов! Даже думать не будем. Но в таком случае отчего бы не предположить, особенно с учетом выбранного ею вовсе не траурного, а скорее праздничного или даже подвенечного платья, что она как бы говорила ему: не страшись смерти! Ибо предстоящий тебе уход есть всего лишь переход: из жизни временной – в жизнь вечную, из нашей полутьмы – в сияние невечернего дня, из тоски о Боге – в обретение Его. Мы с тобой связаны той кровью, которую ты пролил, и той болью, которую ты мне причинил. Мой странный и страшный друг. Друг! Тебе говорю: не бойся. А ну, если завтра убьют?! Пока фонариком будет светить, пробираясь, по лестнице вверх, по коридору, крадучись, кирпичи вынимать… и нож вместе с фонариком купить… сзади по голове. И он даже номера этого убогого никогда больше не увидит, и звука проезжающих машин не услышит.
Там жизнь если есть еще неведомо какая а здесь пусть говорят как бы через тусклое стекло но гроза вчера молнии до земли дождь стеной сегодня луг белые стены река старица церковь в ней и сияющее небо над всем миром из которого я не хочу уходить.
Разве тусклое? Разве не саднит душа от пронизывающего ее света? Разве не изнемогает она под непосильным для нее бременем красоты? Ты обо мне думаешь, любовь моя? Ты меня бережешь?! Громким голосом воскликнув в душе, он поднялся и подошел к окну. Полого спускалась вниз улица Розы Люксембург. По обе ее стороны, как брошенные дети, стояли чахлые березки с поникшей листвой. Прилетал из-за Покши ветерок, летний ласковый зефир, и, радуясь его теплым порывам, они оживали, покачивались и шептали одна другой, что сбываются их грезы о лучших временах и совсем скоро чьи-то заботливые руки будут ухаживать за ними до поры, пока они не окрепнут и не поднимутся в полный рост. Но ветер стихал, надежда истаивала, и тоскливая дремота снова овладевала ими.
Должно быть, что-то прояснилось в сознании Сергея Павловича. Он положил конец созерцанию более чем скромных видов града Сотникова, то бишь улицы Розы с березками, противоположных, в два этажа, домов с бедными занавесочками на окнах, поднявшейся за одним из них старой липы, пожарной каланчи, чья пустующая дозорная площадка поневоле вызывала опасения за судьбу города и его жителей, предоставленных произволу непредсказуемых стихий, и подошел к умывальнику. Из крана с хрипом и клекотом рванулась неровная струя. Он ополоснул лицо и потянул с крючка серое вафельное полотенце с черными штампами по краям. Затем скорым шагом безумно занятого человека покинул номер, сбежал по лестнице и вышел из гостиницы.