Там, где престол сатаны. Том 2
Шрифт:
Можно было бы сказать, с тонкой усмешкой заметил ночной гость, что беда новых мучеников в том, что их уже не раз мучили и казнили. Зачем тебе путь, которым до тебя прошли многие? Или ты берешься утверждать, что тебя воодушевляют отталкивающие своим неблагообразием примеры гибели вышепомянутых приверженцев бредней плотника из Назарета? Не смеши. Кроме того, самой природе человека, а уж почему она такова, вопрос не к нам, а к ее создателю, несвойственна долгая и благодарная память. Уронил слезу и тут же забыл – се человек! Перед злодеем он испытывает куда большее благоговение, чем перед святым. Ты-то этого времени не застанешь, но пройдет всего-навсего лет пятьдесят, и безумная толпа во главе со своими пастырями будет вздыхать о главном палаче всей России, том самом, кто гноит тебя в тюрьме: «Святой Иосифе, моли бога о нас!» Credo quia absurdum est. [23] Не кажется ли, однако, тебе, что это слишком утонченно для России, у которой всегда был дурной вкус на вождей и чисто женственное влечение к силе?
23
Credo quia absurdum est (лат.) –
Словом, мы полагаем, что тебе следует хорошенько призадуматься перед тем, как – образно говоря – положить голову на плаху. Выбор, правда, у тебя невелик, и ты сам это знаешь. Если тебя до смерти (мы надеемся, ты не будешь в обиде за сей невольный каламбур) волнует вопрос, будет ли Русская церковь сергианской, против чего ты восстаешь всей душой, или кирилловской, чему ты наверняка был бы рад, мы тебе ответим с исчерпывающей полнотой: она будет позлащенным сосудом скверны, серебряной чашей мерзости, общедоступным театром соблазна, обмана и греха.
Спросим: имея теперь точное представление, сколь безнадежному, более того – умирающему делу ты служишь, не пожелаешь ли разорвать все, что тебя связывало и доселе связывает с ним? По-прежнему ли безжизненная догма будет для тебя дороже судьбы твоих сердечно-близких – его, и он плавным, выверенным жестом указал на спящего Павлика, и ее?
Вслед движению руки человека в черном о. Петр взглянул в угол камеры и вскрикнул:
– Анечка!
Она стояла, чуть наклонив голову, низко, почти по брови, повязанную платком, и сухими губами шептала: «Петенька… тяжко ждать… тяжко жить…»
– Я вернусь, я вернусь! – словно безумный, завопил он.
Крупная дрожь сотрясала его. Он во всем виноват. От него все несчастья. Иго Мое благо, и бремя Мое легко, Ты говоришь. Нет, Господи! Я изнемог под ношей Твоей. Супруга моя стала как тень. Сын мой обречен сиротству. Горек будет ему хлеб его жизни. Церковь, Сергий, Кирилл, Завещание – все это бури поднебесных высот, но у земной жизни есть свои неоспоримые права. От Тебя не отрекаюсь, но бремя Твое возле Твоих ног слагаю.
Мужественный шаг, достойные слова, похвальное решение, одобрил о. Петра ночной гость. Зная жестокую мстительность захвативших Россию людей, мы даже вообразить страшимся судьбу твоих близких, когда тебя приговорят и уничтожат. Да, поступок в высшей степени ответственный, ибо мы отлично понимаем, сколь непросто он дался тебе, иерею по духу и плоти. Но, говоря по чести, мы ожидаем от тебя большего дерзновения. Смелей! Сжигай за собой мосты! Объяви ему – и он возвел темный взор к потолку, где день и ночь тускло светила лампочка в железном решетчатом колпаке, – что отныне ты начинаешь новую жизнь, свободную от бога и ранее взятых перед ним обязательств. Мы выведем тебя из этой темницы и сохраним тебе жизнь – но при одном условии. Убей в себе бога! Убей! Убей! Крошечный Павлик заплакал. И сынок будет с тобой. И жена. Весь мир будет твой – но в душе твоей не должно быть бога. И ты убьешь его в себе, зашептал черный человек, склонившись над о. Петром, не правда ли? Твоя тюрьма – это он; твои страдания – это он; слезы твоих близких – это он. Где ты жил раньше? В яме, полной отбросов и нечистот. В норе, вроде той, в какую забивается больное животное, дабы испустить там дух. В подполе, где нельзя выпрямиться и встать во весь рост. Так выходи же на вольный воздух и под завывания ветра, раскаты грома и всполохи молний прими новое крещение – сокрушающим и очищающим ливнем! Разогни ноющую от бесконечных поклонов спину, выпрямись и будь свободным! Очнись!
– Отец Петр! Отец Петр! – будто бы откуда-то с высоты донеслось до него. – Да очнись ты за ради Христа! Не дай Бог, проверка пойдет!
Он с трудом открыл глаза. На краешке нар сидел и тряс о. Петра за плечо сменивший «змея» Митя – крупный мужик лет сорока с багровым шрамом, пересекавшим его лицо наискось: от правой скулы до подбородка и придававшим ему свирепое выражение разбойника с большой дороги. Это был след от сабли австрийского улана, мета войны, крови и смерти, едва не похитившей молоденького русского пехотинца, но отступившей перед его ангелом-хранителем и оставившей Митеньку для радостей и горестей быстротекущей жизни, веры в Бога и сострадания к людям. По своей доброй воле и благословению священника каким-то чудом еще не закрытой в этом мрачном городке церкви стал он единственной и, само собой, тайной связью о. Петра с миром, рискуя оставить жену вдовой, а двух детишек – сиротами.
– Ты лежал, как мертвяк. Я грешным делом подумал – все, отмучился батюшка, а потом гляжу: дышишь. На-ка водички, полегшает…
– Я… пил… – с трудом вымолвил о. Петр.
– Попей, попей, – шептал Митя, одной рукой поднося к его рту кружку, а другой приподнимая ему голову. – Вот…
От холодной воды стало легче. Сознание прояснилось, и он сказал, с усилием преодолевая косность языка и губ:
– Ко мне… сатана… приходил…
– Будет тебе, отец! – ласково укорил его Митя. – Столько лет маяться – кто хошь привидится. На-ка… Тебе о. Никандр Дары прислал. Вот… – извлек он из-за пазухи маленький стеклянный штофик, крепко заткнутый пробкой. – Я воду-то вылью и Дары в кружку… Вот… Но ты потреби не медля. А я через день опять дежурный, может, бумагу тебе с карандашом принесу, записочку домой отпишешь. Пошел я. Благослови.
– Во имя Отца, – слабой рукой перекрестил его о. Петр, – и Сына, и Святого Духа… Постой! День сегодня… какой?
– Среда настала, – шепотом отвечал Митя, по виду разбойник, а по сердцу – добрый самаритянин.
3
Еще далеко до Рождественского поста, а уж тем паче – до Великого, но было такое чувство, будто идет Страстная седмица, когда в их Никольской церкви много народа, все вздыхают, прикладываются к изножью Распятия, покаянно опускаются перед ним на колени и внимают проникновенным словам молитвы Ефрема Сирина: «Господи и Владыко живота моего…». Сколько о. Петр помнил себя – помнил и церковь, помнил и в рядовые дни, помнил и в праздники, в долгожданную, выстраданную, радостную Пасху, в Рождество со скрипящим под ногами снегом, багровым солнцем над Покшей и белыми, в полдень искрящимися неисчислимыми блестками и слепящими глаза полями, в Троицу словно плывущую посреди облака из тихого шелеста и освежающего запаха березовых листьев, помнил и Великий пост с его начинающимися затемно бесконечно-долгими днями, светлой печалью и ожиданием встречи с Христом за обещанной Им трапезой. А мать Агния с ее трубным голосом, однажды исторгнувшим у него, совсем еще мальца, внезапные и бурные слезы?
– Ныне отпущаеши… – грозно читала она, «ныне отпущаеши» – возносилось к самому куполу, «ныне отпущаеши» – медленной мощной рекой притекало к Христу с терновым венцом и струйками крови на лбу, и неведомыми, тревожными и счастливыми предчувствиями сжимало сердце.
Теперь-то он понимал, что это было первое его прикосновение к мирам иным, первый случившийся в жизни ожог души, нечаянно приблизившийся к небесному пламени, первое вознесение из дольнего мира в мир горний, прекрасный, пугающий и манящий. Свет невечерний на мгновение ослепил его – и, сам того не сознавая, с той поры он стал смотреть вокруг себя другими глазами. Тьмы тем дней, месяцев и лет минуло со времен его безоблачного отрочества. Смел прежнюю жизнь пронесшейся над Россией свирепый шквал и, как песчинку, подхватив его, швырял то в тюрьму, то в ссылку, то опять в тюрьму, в одиночную камеру которой холодно смотрела повисшая на черном небе яркая луна.
Кружка со Святыми Дарами стояла на табурете. Отец Петр медленно поднялся с нар. Гробом едва не стал для него сей одр, до того было худо. Что было в бреду, Господи, николи не будет в яви. Не вмени во грех по множеству скорбей моих, по бесконечной тоске моей по жене и сыну. Он бережно, обеими руками взял кружку, принявшую в себя на краткое хранение Святые Дары, и шагнул к окошку. В лунном сиянии видна была далеко раскинувшаяся черная пустошь, а еще дальше, за скрытым пологом ночи лесом, поднималась и словно парила в воздухе покрытая снегом горная вершина. Мысли его мешались. В тюремное окно, забранное в проржавелый намордник глаза в глаза смотрела и едва приметно смеялась над ним безмерно желанная, но недостижимая свобода.
И в который уже раз за все годы неволи он задавался так и не получившим окончательного ответа вопросом: является ли обитель скорби – тюрьма такой же полноправной частью устроенного Создателем мира, как, например, отчий дом в граде Сотникове, тихая Покша с ее превратившимися в озера старицами, заливные луга, глухие леса за Сангарским монастырем (о Юмашевой роще, где был расстрелян отец Иоанн, он старался не думать), рыжий и особенно яркий в лучах полуденного солнца лишайник на камнях острова, лежащего посреди холодного моря, кликушечьи крики чаек над бухтой, Святое озеро вблизи монастырских стен, в прозрачной воде которого отражаются и медленно плывут и сами стены, и башни, и колокольня, и крытые серебристо-серым лемехом купола Преображенского собора, и эта, уже накинувшая на себя снежную фату вершина, неземным светом блистающая под луной? Когда-то он был человеком свободным, не знавшим уз, не вздрагивавшим от скрежета тюремного замка, не терявшим сознание на допросах – и, принимая свободу как единственное, естественное и законное состояние, он с легкостью ответил бы, что тюрьма в ее разнообразных видах попущена Богом в наказание за наши грехи. Объяснение, заметно отдающее школьным богословием и слишком поверхностное, чтобы им можно было удовлетвориться. Несколько подумав, он, скорее всего, прибавил бы, что наказание за преступление крайне редко бывает вынесено в итоге суда преступника над самим собой и приводит его к прилюдному покаянию, как, скажем, Раскольникова, который к тому же, несмотря на обагренные кровью руки, более грешник, чем преступник. (Хотя преступление само по себе является тяжким грехом, однако есть все-таки между ними зыбкое и подчас неуловимое различие.) Принудительную неволю в таком случае следует рассматривать как вынужденное средство для стеснения существующего в мире зла. Да, таким – или примерно таким – был бы ход рассуждения свободного человека, не допускавшего и мысли, что возможны наказание без преступления, приговор без суда, мрак без проблесков света и страдание без надежды, утешения и срока. Теперь, будучи заключенным № 115 из камеры № 32, он склонялся к ответу, может быть, не вполне благочестивому, но зато согласному с горьким опытом последнего десятка с лишком лет его жизни. Тюрьма не просто попущена Богом, а угодна Ему, особенно если в ней томится невинный. И Максим Грек, едва ли не половину жизни проведший в застенках, и митрополит Филипп (Колычев), кому тюрьмой стал Отрочий монастырь, где задушил его треклятый Малюта, и епископ Арсений (Мацеевич), который так и умер в ревельском каземате под оскорбительным для человеческого достоинства именем Андрея Враля, и Авель-ясновидец, за свои предсказания и «зело престрашные книги» два десятка лет хлебавший арестантского лиха и упокоившийся в тюрьме Спасо-Евфимиевского монастыря, и Аввакум, брошенный в яму, а потом сожженный, – ведь не в Древнем Риме все это было, не при Нероне и Диоклетиане, и не нынешняя свирепая власть терзала их до смерти, а православные государи и государыни вкупе с преосвященными владыками, честными отцами и православными слугами престола. Невинная жертва, таким образом, по непостижимым для страдающего человека причинам входит в замысел Бога о судьбах мира – как две тысячи лет назад краеугольным камнем этого замысла стала крестная смерть Иисуса. Восстановление падшего человечества по-прежнему требует жертвенной крови – но, милосердный Боже, сколько еще?!