Там, где престол сатаны. Том 2
Шрифт:
Исподлобья взглянув на дядюшку и про себя послав его в геенну огненную, чтобы ты там сгорел вместе со своими золотыми зубами, он сухо осведомился, ради какого хрена тот вызвал его к Феодосию Григорьевичу, который находится пока в приличном состоянии и при своевременном – еще одна рюмка, и баста! – и решительном прекращении возлияний прибудет в Париж безо всякой медицинской помощи. Всю эту тираду Ямщиков преспокойно пропустил мимо ушей. Он сидел старым стервятником, ссутулившись, оперевшись локтями о стол и тусклым мертвым взором вперившись в лицо названного племянника, будто бы опыт прежних лет сулил ему возможность единым взглядом выведать у врага его тайное тайных. (В былые годы ко взгляду присовокуплялся кулак, на Лубянке, пожалуй, мощнейший.)
Архиерей же, услыхав, что еще одна рюмка ему
– Сан! – коротко и злобно хохотнул Николай-Иуда. – Ты его из этих рук получил! – И он протянул над столом крупные ладони, с тыльной стороны обильно усеянные желтыми пятнами старости.
В свой черед и Антонин призвал Сергея Павловича отрешиться от родственных привязанностей, стать, так сказать, третейским судьей и по совести и нравственному закону вот тут (он ткнул себя пальцем в грудь) рассудить: кто более виновен в его погибели – он сам со своей молодой глупой горячностью или уловивший его премудрый змий в образе всеми нами чтимого вашего дядюшки.
– Я те дам – змий! – и правая ладонь Николая Ивановича сложилась в кулак внушительных размеров, каковым он во времена не столь отдаленные выбивал чистосердечные признания у заклятых врагов народа, за что и был отмечен и возвышен.
Да, погибели, упорствовал Антонин, которого виски, отметил Сергей Павлович, неизменно побуждал к покаянию. Ибо, сын бедных, он и сам от ранних своих лет был беден как церковная мышь.
– Но як же я был беден! – с печальным восторгом воскликнул Феодосий Григорьевич. – Трусишек у меня было две штуки, черные такие, сатиновые, аж до колен…
– У тебя, небось, хер до колен, – совершенно как-то по-солдатски, грубо и неуважительно встрял Николай-Иуда, на что владыка ответил с большим самообладанием:
– Ни. Вин такий же небольший, як мой нос… И маечек две штучки, – продолжал Антонин повесть о своей скудной юности, – и носочков две пары – шобы я на смену мог постирушку справить. А у семинарии со мной вси поповские чада, по моим тогдашним мерам вси дюже бохатые молодые люди, и вси надо мной шутковали. То трусики мои куда-то попрячут, то носочки… Воны ж знают мой нищий запас. Я у них Христом Богом вымаливал свое исподнее – бо итти ж на занятия надо, а не в чем! Я так однажды пийшол с холой задницей, так воны, бисовы дети, умудрились прилюдно с меня портки спустить. Сраму было! Ой! – Он потянулся было к бутылке, но, поймав взгляд доктора, отдернул руку и умоляюще произнес. – Полрюмочки, миленький вы мой, и, ежели пожелаете, велю сей же час Евхении, шобы эту отраву всю до конца слила в отхожее место!
– Преступаешь! – рявкнул Николай-Иуда. – Отрава? А веселие Руси что есть – забыл? Обожрались, товарищи епископы!
– Полрюмочки, – кивнул Сергей Павлович Антонину. – Остальное – после Парижа.
– Сла-авно! – просиял Антонин. – И более – ни-ни. Слово архиерея. – А выцедив и просмаковав отмеренную ему дозу, долго выцеливал вилкой, чем бы закусить, подцепил тоненький, почти прозрачный ломтик красной рыбы и, лениво пожевав, вздохнул. – Да, был беден и презираем, наподобие Алексия, чоловика Божия. Но ведь и богат и счастлив был я в ту пору! – как о чем-то, что было словно бы в другой, не его жизни, с тоской промолвил он. – Вот вы, к примеру, – указал митрополит вилкой на Сергея Павловича, – меня пытать почнете: а чем же ты, босота, холодранец, у кого в брюхе что ни день черт, прости, Хосподи, черту шиш кажет, какое ж у тебя, ледящий, богатство? Какое счастье? И я вам кажу, милый вы мой человек: богатство мое и счастье мое был в ту пору Христос! Бож-ж-же Ты мой! – Антонин бросил вилку на пол и обхватил голову руками. – Я ведь был с Ним! Он со мной! И я думку лелеял: вот выучусь, стану батькой, отправлюсь на приход и такие слова о Христе в церкви скажу, шо народ плакать зачнет в три ручья… Уси сердца, пусть даже из камня поделанные, разобью и, як Моисей, жезлом слова исторгну из них святую воду покаяния!
– Ну, – зачерпывая черную икру ложкой, с брезгливым выражением в мутных глазах осведомился Николай Иванович, – чего ж ты не поехал? Отчего пренебрег Евангелием? Разве там не написано: идите и проповедуйте? Так почему ж ты ослушался своего Господа? Взял, – затрясся от смеха Николай-Иуда, только глаза его по-прежнему оставались мертвыми, – и пропел Ему вечную память!
– Нет! – жалобно, как заяц, подраненный меткой пулей, вскрикнул митрополит. – Я изменил, я предал, я Его, как Иуда… – Он закрыл лицо сомкнутыми ладонями, плечи его затряслись, но сквозь рыдания Антонин все-таки вымолвил: – Но в Бога верую…
– Ты? – изумился Николай Иванович. – Я вот этого, – мельком кивнул он в сторону Сергея Павловича, с оторопью внимавшего Антонину, – седьмую свою воду на киселе, племянничка, так сказать, скорее понять могу. Не от большого ума – и весь ответ. У интеллигентов, – с презрением вымолвил он, – сейчас поветрие такое началось. Всеобщий богоискательский понос. Но ты?! У тебя в душе и места для веры нет. Я тебе скажу, что у тебя в душе: страх! жадность! сколько у тебя дач? две? три? и под Женевой домишко прилаживаешься прикупить… амбиции всякие на византийский манер! этакий Фотий или кто там у них начал эту всемирную склоку… Еще ведьма твоя и твои выблядки! Где у тебя Бог? Покажи!
– От вас все… – не опуская ладоней, простонал митрополит.
– Гм… от нас… – перегнувшись на правый бок, Николай Иванович долго шарил в брючном кармане, затем извлек оттуда платок, высморкался и с теми же телодвижениями водворил его обратно. – Наше дело – предложить, а твое – выбрать. Или баба в койке, или Отче наш иже еси на небесех… Или в Вене родине служить, или в Якутии, стране сплошного недосера… Или архиерейская шапка, или приход в деревне Засранкино… Сам выбрал.
– Выбрал, – из-под ладоней глухо сказал Антонин.
Николай Иванович, вдруг развеселившись, пропел низким приятным голосом: «Родина ценит, Родина знает, как архиерей ей во всем помогает!» После чего он по-хозяйски крикнул Евгению Сидоровну и велел ей убрать со стола сатанинское зелье и все, что к нему, и нести чаек.
И уже за стаканом чая, позвякивая ложечкой, мягко приступил к Сергею Павловичу, предварительно сославшись на преклонные годы и тяжкий груз перенесенных трудов и забот, повсюду он этот груз на себе тащит, как верблюд – свой горб. Ох-ох. Долгая жизнь в конце концов становится наказанием долгожителю. Пора, мой друг, пора, но, с другой стороны, раз труба еще не трубит, то надо бы еще кое-что успеть во благо нашего с тобой Отечества. Да не печалься ты и не хмурь бровей! Сергей Павловича передернуло, а Николай Иванович приподнялся со стула и тяжелой рукой хлопнул его по плечу. Сидишь, будто не родной. Ты вникни: нас на белом свете только трое и осталось – ты, я и папаша твой, тоже ведь бедолага, и какая несправедливость, слышь, Феодосий Григорьич, двадцать два года служил, а чуть не потрафил главному редактору – все, понимаешь, извините меня, по херу, и пожилому человеку сапогом, была такая статья в газетке, я помню, прямо в душу, ему-то, правда, не только в душу, но и в зад, и на улицу… Что делают, сукины дети! Ты ему скажи, отцу-то, скажи, что Николай Иванович очень возмущен и этого дела так не оставит. Звоночек-то уж как-нибудь, а сумею… Егор Кузьмич, к примеру, позвонит и спросит: а за что ты выгнал заслуженного журналиста? Не-ет, Сергей, время нынче преподлейшее, один будешь – сгинешь, и костей не найдут. Толковал я тебе как-то об этом, да ты, похоже, не вник… Спиной к спине! – так он воскликнул и, схватив со стола нож, занес его над головой. Мертвые тусклые глаза Николая-Иуды на мгновение вспыхнули холодным серым светом.