Тамара Бендавид
Шрифт:
Девушка опустилась перед насыпью на колени и, осенив себя крестом, положила последний земной поклон за упокой души погребенного.
Воспользовавшись этой минутой, граф достал из кошелька золотой и передал его солдатам, зарывавшим могилу, приказав поделиться со всеми их товарищами, принимавшими участие в погребении. Надо отдать ему справедливость, он вовсе не был скуп на деньги, когда они у него водились, и любил бросать их «по-барски», особенно, когда был в духе.
— «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий!»— философски продекламировал он, спускаясь под руку с Тамарой с пригорка, и добавил, что это самый благой совет и самое мудрое изречение, какое только он знает в жизни.
Они медленным шагом, как бы гуляя, отправились вдоль по тропинке, и тут, когда очутились одни, без свидетелей, явилась у него и нежность, и самая внимательная предупредительность к своей спутнице, даже тембр голоса переменился, сделавшись мягким, сердечным, и во взоре зажглась искорка теплой, нежной страсти. В эту минуту, ощущая близость Тамары к себе, прикосновение ее руки и плеча, ему совершенно искренне казалось, будто он в самом деле влюблен в нее и готов ради нее на всякий подвиг, на всякую
Возвращаясь в Порадим, граф нетерпеливо ждал, когда экипаж его отъедет подальше от перевязочного пункта и скроется в лощине за первым перевалом, чтобы свободно предаться рассмотрению Ольгиных писем. И вот, наконец, этот желанный момент настал: он один, среди волнисто-всхолмленных полей, на вольном просторе, — здесь нет постороннего глаза, никто не помешает ему.
Граф достал из кармана бумажник Аполлона и раскрыл его. «Ну-с, посмотрим, что-то за тайны здесь заключаются?» Бумажник великолепен, изящной парижской работы, и первое, что бросилось ему там в глаза, был портрет Ольги, вставленный под шлифованное стекло с золоченым ободком в темно-вишневую кожу, в одной из внутренних створок. То была фотографическая карточка, прелестно разделанная легкой акварелью, где Ольга изображалась в виде чудной пепельно-кудрой головки, поэтически окутанной, точно легкой дымкой, газовой вуалью, из-под которой соблазнительно-прозрачно сквозило тело обнаженной груди и роскошных плеч.
— Quelle impudence! — благонравно возмутился Каржоль — скорее, впрочем, в качестве задетого этим супруга, чем строгого пуриста вообще. Он попытался, нельзя ли вынуть «неприличную» эту карточку, — оказалось, что очень возможно и даже легко. Такие карточки, находимые в подобных секретных местах, обыкновенно бывают с какими-нибудь интимными надписями на обороте, — это граф знал и по собственному опыту, — и взглянув на ее обратную сторону, он, действительно, нашел как раз подобного сорту надпись, сделанною рукой Ольги: «А mon bicn-aime Pouptchik ta fidele Olga, en souvenir du 17 octobre 1876». Надпись показалась ему пошлой, тривиальной, в особенности это ласкательное «Pouptchik» и это вульгарно-сентиментальное «fidele», вовсе не вяжущееся с положительным, реалистичным характером Ольги. Но что за значение имеет это «17 octobre»? Какой смысл под ним кроется, какое воспоминание? И подумав, он с негодованием вспомнил, что это был день его собственной свадьбы. Колючая боль обиды, взрыв оскорбленного самолюбия, сознание своего осмеянного человеческого достоинства и желчь ревности — все это разом поднялось и разом возопило в душе Каржоля, первым движением которого было намерение скомкать, порвать и вышвырнуть эту ненавистную карточку. Но он тут же опомнился, смекнув, что она может еще ему пригодиться и сослужить впоследствии свою службу, тогда как уничтожить ее из-за минутной вспышки было бы непоправимой глупостью. И граф осторожно задвинул ее в надлежащее место.
Затем в одном из отделений бумажника он нашел большой незадсланный конверт с надписью на нем рукой Аполлона: «В случае моей смерти прошу вложенное сюда письмо переслать по адресу вместе с этим моим бумажником. А.Пуп».
Граф вынул из этой обложки второй конверт, наглухо заклеенный и запечатанный гербовой печатью покойного и, взглянув на адрес, увидел, что не ошибся в своем давешнем предположении: письмо действительно было адресовано в Петербург, на имя «ее сиятельства графини Ольги Петровны Каржоль де Нотрек, в собственные руки». На ощупь оно казалось довольно плотным, давая возможность предполагать, что в нем упрятан не один лист почтовой бумаги. Граф, не взламывая печать, осторожно взрезал перочинным ножиком верхний край конверта и вынул оттуда небольшую пачку модных разноцветных листков небольшого формата, каждый с красивым шифром Ольги под графской короной. Пачку эту охватывал снаружи перегнутый листок обыкновенной почтовой бумаги, на котором было написано несколько строк рукой Пупа, и за них-то прежде всего схватился Каржоль. «Ты просила, — прочел он, — чтобы я сжег или возвратил тебе твои письма, потому что мало ли что на войне может случиться. Ты права. Может быть, мне и суждено быть убитым, но пока я жив, я не могу решиться уничтожить их и не могу расстаться с ними, — они слишком мне дороги, они для меня все, — пойми, все, самое заветное, что есть у меня в жизни. Ты знаешь, я суеверен, и мне кажется, что если их не будет со мною, то и сам я пропаду. Они мне все равно, как талисман, охраняющий меня не только «от измены и забвенья», но и от вражьей пули. Может быть, это смешно, но что же делать! Впрочем, желание твое будет исполнено, и когда ты получишь свои письма, то это будет значить, что меня уже нет на свете. Прощай, дорогая!»
— Ну, талисман-то, однако, не надежен оказался, не спас! — иронически подумалось каржолю.
Затем он обратился к пачке элегантных листков, где нашел целую коллекцию писем и записочек, и принялся прочитывать их, одно за другим, с нетерпеливым, жадным любопытством. Все они были собственноручно писаны Ольгой, все были «на ты», все относились к периоду времени уже после ее брака и все выражали более или менее откровенно ее нежные чувства к улану и разоблачали интимную близость их между собой, как любовников. В этом отношении, в особенности знаменательными оказались два письма, в последовательном порядке, относившиеся уже к более близкому времени. В первом Ольга со страхом и опасением сообщала, что она, кажется, беременна и не знает, что теперь делать и как избавиться от этого неприятного положения, а во втором уведомляла, что хотя ее милому Пупчику и очень хотелось бы, судя по его последнему письму, быть папашей их будущего «bebe», но увы! — она должна разочаровать его, так как страхи и опасения ее насчет беременности оказались фальшивой тревогой.
Невольно чувствуя в каждом из этих писем как бы косвенное поругание над собой и над своим именем «волочимым этой женщиной», граф, тем не менее, продолжал читать их с каким-то злорадным и мучительным наслаждением, точно бы растравляя в себе боль и зуд воспаленной раны. Дочитав же все листки, он положил их в прежнем порядке, в тот же конверт и в ту же наружную обложку, и спрятал все это в бумажник, снова упокоившийся в глубине его бокового кармана.
В первые минуты он просто не мог опомниться и овладеть собой от охвативших его двойственных чувств негодования, ревности и радостного торжества; но последнее, наконец, возобладало над первым. О, как жестоко отомстит он теперь Ольге, — за все: и за шантажную свадьбу, и за «волоченье по грязи» его имени, и за издевательства над ним, и за связь с Аполлоном, за все, за все, что до сих пор по ее милости служит ему каторжным ядром на его дороге и мешает ему в жизни… О, как он будет торжествовать над ней! Теперь она вся, вся в его руках, — улики налицо, и какие улики! — документальные, неопровержимые, подлинные, — и то, что было задумано им в Зимнице, на пути из госпиталя к Брофту, но что до сего дня казалось так трудно осуществимым, гадательным, почти невозможным, если бы Ольга не пожелала дать согласия на его план, — все то разрешается теперь так легко и просто, благодаря этой, убийственной для нее, пачке писем. Нет, судьба решительно благоволит к нему и, несмотря на неприятное, мало лестное для самолюбия положение рогоносца, он все-таки, в конце концов, уже и теперь может считать себя счастливейшим из смертных, а будет и еще счастливее, когда весь грандиозный план его осуществится, на посрамление всем жидам и врагам его.
ХХII. В БОГОТЕ
28-го ноября Плевна, наконец, пала. После отчаянной, но неудачной попытки прорваться к Виддину, Осман-паша со своей сорокатысячной армией сдался у Видского моста генералу Ганецкому.
В это время сестры Богоявленской общины работали уже в Боготе, в одном из подвижных госпиталей. В этом же селении, с 12-го октября, помещалась и главная квартира великого князя главнокомандующего.
На третий день после падения Плевны, около пяти часов дня, в виду Боготы показался довольно длинный и пестрый поезд всадников. Тут были и румынские калараши, и наши бугские уланы со своими красно-белыми значками. За каларашами ехала коляска, а за ней тянулась верхами, в красных фесках, длинная вереница турецких пашей, штабных чинов, адъютантов и офицеров плевненской армии, оцепленных нашими уланами, с пиками через седло. То привезли пленного Османа и большую часть его офицеров. Вся Богота, русская и болгарская, высыпала из хат, землянок и палаток смотреть на это необычайное зрелище. Осман-паша был встречен у приготовленной для него юрты комендантом действующей армии, а взвод почетного караула отдал ему воинскую честь, как главнокомандующему.
Не успели еще в Боготе угомониться от впечатлений этой встречи, как к шатрам подвижного госпиталя приблизился другой поезд, под охраной казаков, состоявший из целого ряда лазаретных фургонов и линеек. То привезли офицеров и, частью, солдат гренадерского корпуса, раненых в бою 28-го за Видом. Все они были рачительно приняты врачебно-санитарным персоналом госпиталя и сестрами милосердия и размещены на койках по большим шатрам, где все уже заранее было приготовлено к их приему и накормлению. Офицеров поместили в особую палату, по возможности, с наибольшими удобствами. Между ними находился некто капитан Владимир Атурин, раненый довольно серьезно пулей в правую руку. Это был сильный, здоровый мужчина, лет тридцати пяти, с симпатичным и умным выражением мужественного лица.
Первый уход за ним достался на долю Тамары, которая привычной, мягкой рукой осторожно и нежно разбинтовала и промыла ему рану для новой перевязки. Он ласково поблагодарил ее за это в простых и сердечных выражениях.
— Вы так хорошо это делаете, особенно после наших фельдшеров с их грубыми лапами, — сказал он ей, — что я уж попрошу вас, будьте так добры, не откажите и вперед в вашей помощи.
И после этого каждый раз, когда ему нужно было перебинтовывать раненую руку, он не давал никому до нее дотронуться, кроме сестры Тамары, — и она, охотно исполняя этот маленький каприз раненого, не заставляла его долго дожидаться своего прихода и всегда являлась к его постели как раз к тому времени, когда врач должен был накладывать ему повязку. Таким образом, с первого же дня между ними установились как-то сами собой добрые, почти дружеские отношения, скрепляемые с одной стороны признательностью за услугу, с другой — охотной готовностью всегда оказать ее. Дня через три, чувствуя себя уже значительно бодрее, капитан Атурин, после утренней перевязки, обратился к Тамаре с просьбой.