Тамара Бендавид
Шрифт:
Чем дольше шло время, тем больше заживлялась рана Атурина, и дело близилось уже к выписке его из госпиталя. Он то и дело мечтал о том, как возвратится в свой полк, примет опять свою роту и снова станет драться с турками. Но к этим мечтам его невольно примешивалось раздумье и чувство грусти от предстоящей разлуки с Тамарой.
Женским чутьем своим она угадала под конец, что это чувство в нем более, чем братское или просто дружеское, что он, быть может, даже незаметно для самого себя, поддался увлечению и полюбил ее не как сестру, а как женщину. Это открытие сначала даже испугало Тамару. Она смутно почувствовала, как будто между ней и Каржолем вдруг становится что-то третье, какая-то новая нравственная сила, которую она не в состоянии ни отразить сама, ни отстранить от себя, с которой надо будет считаться и которая одним уже тем, что она есть, что она существует и стоит между ними, как будто наложила на Тамару какие-то нравственные бремена и путы. «Это несчастье», — невольно думалось девушке. «Это идет беда какая-то…» Кому беда, — ей ли, ему ли, или всем троим, — Бог весть, но лучше, если бы этого не было! Зачем, для чего все так случилось, и что тут ей делать!? Оборвать все разом, нарочно перемениться к нему, оттолкнуть его? Но за что же? Что сделал он, чем виноват перед нею? Оттолкнуть… Но как это сделать, да и хватит ли духу и совести, если человек не подает к тому никакого повода, если он держит себя по отношению к ней с таким тактом, что до сих пор не обмолвился ей о своем чувстве ни единым словом, не выдал себя ни малейшим нескромным намеком? Может быть, однако, она ошибается?
Может быть, ей все это только вообразилось почему-то, и она создала себе нечто кажущееся, призрачное, чего в действительности не существует? Но нет, это чувство невольно сказывается у него и во взгляде, и в тихой улыбке, когда Тамара подходит к нему и говорит с ним. Она женским инстинктом чувствует
Но размышляя таким образом, Тамара в то же время поймала самое себя на одном очень тонком внутреннем ощущении, несмотря ни на что, ни на испуг перед любовью Атурина, перед этим своим неожиданным открытием, ни на искренность сознания, что было бы де гораздо лучше, если бы ничего этого не было, ни на усиленно призываемый, как бы на помощь и защиту против самой себя, образ Каржоля, ни на упреки самой себе, ни даже на искреннее желание избежать последствий того, что случилось, и не давать дальнейшего развития отношениям к ней Атурина, ни своим к нему, остановиться, прервать или уйти куда ни на есть ото всего этого, — в глубине души ей все-таки было приятно самолюбивое сознание, что ее любит «такой человек» и что она, помимо собственной воли и хотения, могла внушить ему «такое» чувство.
Порой, в минуты подобного самольстящего сознания, вместе с упреками за него самой себе и при виде своей обезоруженности против любви Атурина, Тамаре так усиленно хотелось, чтобы Каржоль был теперь здесь, подле нее, — хоть бы на день, на час один приехал повидаться! Ей казалось, и даже она была уверена или, по крайней мере, старалась уверить себя, что стоит лишь ей увидеть его — и все это, как тень от облака, сейчас же пройдет само собой, исчезнет без следа, и она почерпнет себе в своем любимом человеке новую нравственную силу и стойкость, освежит свое, искушаемое без него, чувство… Но он, как на зло, не ехал и даже с последнего их свидания на похоронах Аполлона ни разу не написал ей. Что все это значит, Тамара не понимала и терялась в догадках и предположениях: уж не болен ли, не уехал ли в Россию, не увлекся ли другой? Как же это так, в самом деле, больше трех месяцев не подал о себе никакой вести! Хотя бы телеграмму, что ли, прислал, если уж писать некогда, — болен, мол, или уезжаю, — а то вдруг ни слова! Как в воду канул! Обещал было выслать сейчас же почтовую расписку об отправке к Ольге портсигара, — и той не высылает! Что за странное дело! Написать самой к нему, — хорошо, но куда? Где он находится теперь? В Систове, в Букареште? в ином ли каком городе? Ведь он тоже не сидит на месте. Где и когда найдет его ей письмо? В прежних своих, правда, далеко не многочисленных, письмах (горячо любящий человек, думалось теперь Тамаре, особенно жених к невесте, должен бы был и мог бы писать гораздо чаще и больше) он каждый раз указывал, куда именно отвечать ему, а в последний приезд даже не сообщил своего систовского адреса, — позабыл, вероятно, да и она его не спросила, за множеством тогдашних хлопот. Выходит, что и писать-то некуда.
А между тем, кое-какие слухи о нем доходили до Тамары. С месяц тому назад возвратился из Букарешта один из ординаторов их госпиталя, сопровождавший туда партию больных и раненых, — тот самый ординатор, что так нелестно обмолвился при ней, в Зимнице, насчет Каржоля и так ужасно сконфузился тогда, узнав тут же, что граф жених ее. По возвращении в Богот, думая, что Тамаре будет приятно услышать весточку о своем женихе, он сообщил ей, что видел его дважды в Букареште: раз в театре и раз за ужином в ресторане «Metropole», что граф, по-видимому, процветает, что за ужином их даже познакомил между собой один русский корреспондент, причем граф оказался очень милым человеком и веселым собеседником, но что о Тамаре ординарец ему не упоминал, полагая, что это было бы нескромно. Таким образом, Тамара знала, что месяц тому назад Каржоль был жив и здоров и даже веселился; но тем удивительнее казалось ей, что он не пишет. Такое продолжительное молчание она желала и старалась объяснять себе тем, что, вероятно, с ним случилось что-нибудь особенное, или же письма его пропадают на почте. Но странно, — не могут же они пропадать все подряд! Получают же другие, почему же у них не пропадают?
Чем дальше тянулось время, тем все чаще молчание это начинало казаться ей просто невниманием, даже равнодушием к ней со стороны Каржоля, после чего писать к нему первой выходило уже неловким, как будто и собственное самолюбие не позволяло этого. Напишешь, а он — Бог его знает — не сочтет ли это даже за навязчивость? Угодно ли, наконец, ему получать ее письма? Захотел бы вспомнить, так уж, конечно, нашел бы время и возможность написать, или хотя бы телеграфировать, — для этого, кажется, немного нужно времени. А то, значит, не хочет и не вспоминает… Значит, не болит ему это… значит, ему все равно! И это последнее сознание, больно задевая самолюбие Тамары, было ей и горько, и обидно, так что порой, под его влиянием, начинала она испытывать против графа даже чувство некоторого раздражения.
А Владимир Атурин все здесь, налицо, и все такой же…
Стояла уже вторая половина декабря. Главная квартира собиралась уже покидать Богот, предполагая направиться пока в Ловчу, потом в Сельви, а потом — куда укажет ход последующих военных действии. Все были рады этому передвижению, потому что дальнейшее пребывание в Боготе становилось если не окончательно невозможным, то тягостным до последней крайности.
До 3-го декабря многие еще кое-как жили здесь в палатках, мирясь поневоле с ночными морозами. Приходилось, конечно, спать, не раздеваясь, но это все казалось сноснее, нежели жить в болгарских подземельях, которые именно скорее подземелья, чем землянки. Но с 3-го числа загудела вьюга, которая длилась без перерыва двое с половиной суток и за это время намела страшные сугробы. Снег на пол-аршина покрыл все поля, ночные морозы доходили до 17-ти градусов, — одним словом, зима стала сразу и притом зима суровая, совершенно скверная. Такая резкая перемена не обошлась без жертв. На пути от Систова в Боготу замерзло в поле много лошадей и шесть человек вольных погонцев; погибло и несколько одиночных солдат, заблудившихся среди вьюги, которая перемела все дороги. Около Богота, почти в самом селении, нашли восемь закоченелых трупов, занесенных снегом близ своих повозок; замерз в пути целый транспорт раненых и больных; замерзла и целая партия, человек в тысячу, пленных турок.
Обитателям палаток поневоле пришлось, наконец, переселиться в болгарские подземелья. Переселились в них и сестры боготского госпиталя. Тамаре, вместе с сестрой Степанидой и еще двумя другими сестрами досталась «кешта» (жилище, хата) из числа ближайших к госпитальным шатрам. Ничего хуже, непригляднее и неудобнее не встречали еще они у себя в России. Чтобы попасть в болгарскую кешту, к себе или к своим товаркам, им приходилось спускаться по скользким, грязным или обледенелым и обыкновенно очень крутым ступенькам аршина на три в землю. Здесь они наталкивались на низенькую дверцу, какие в России бывают разве в самых бедных свиных и овечьих хлевах. Это — самое предательское место, где они с непривычки стукались о косяк теменем. Болгарские землянки все почти на один образец. Когда Тамара, перешагнув за порог дверки, впервые попала сразу в какое-то темное и вонючее пространство, ощущая липкую грязь под ногами, она даже растерялась, точно бы неожиданно очутилась вдруг в каком-то заброшенном погребе. Прошло с минуту времени, прежде чем глаза ее привыкли к этим потемкам и пообгляделись в них, и только тогда, сквозь дым и пар, неисходно стоящий здесь от ужасной сырости, начала она понемногу различать окружавшие ее предметы. Налево от входа стояла пара рабочих буйволов на навозной подстилке; направо шли вдоль стены две или три полки, где помещалась скудная домашняя утварь; в следующей стене, тоже направо от входа, был устроен ничем не огороженный очаг, где просто на земляном полу тлел кизяк вместе с обугленными древесными сучьями, дым выходил в широкую прямую трубу, ничем не прикрытую сверху. У основания этой конусообразной трубы была сделана деревянная поперечина, на которой висел на цепи медный котел, «казан», для варки «чорбы», — бобовой похлебки со стручковым перцем. Других печей не существовало и, стало быть, о тепле сестры не могли и думать. Потолка тоже не было; грубые стропила образовывали прямо кровлю, покрытую кукурузными стеблями и комлями и засыпанную землей. К довершению всех удовольствий сестры узнали еще, что эта кровля служит вечным приютом тарантулам, скорпионам, мышам, крысам, ужам и змеям. У основания крыши пролегала поперечная балка с перпендикулярно вдолбленным в нее бревном, которое подпирало верхнюю балку, где сходятся стропила. Здесь были подвешены кочны капусты, лук, чеснок, пучки кукурузы и стручкового перца, составляющего излюбленнейшее лакомство болгар — от годовалого ребенка до глубокого старца. Здесь же висели для просушки бараньи и воловьи шкуры, издававшие вместе с живыми буйволами убийственно смердящий запах. В целой хате не было ни малейшей мебели — ни стола, ни скамейки, ни кроватей или нар для спанья. Весь житейский обиход совершался на грязном, смоклом полу. Выбеленные когда-то стены были покрыты потеками и узорами сырости, которая искрилась теперь на них серебристым налетом изморози. Из этой хаты вела низенькая дверь в смежное помещение, служившее кладовой, где стояли разные кадушки, плетенки с запасами и хранились высушенные бараньи шкуры да лишнее платье. Эту-то кладовую, из которой было сейчас вынесено все громоздкое и излишнее, и пришлось занять для жилья сестрам. Вместо окошка в ней была проделана на уровне наружного грунта просто сквозная дыра без рамы и, конечно, без стекол, о которых тут, кажется, и понятия не имелось. В оконную дыру валил снег, сочилась дождевая вода или уличная грязь, и это помещение даже очагом не согревалось. Для тепла надо было довольствоваться «мангалом»— железной или глиняной жаровней, где тлели угли. Вонь в кладовой стояла ужасная, потому что около оконной дыры, снаружи, обыкновенно совершались, как и везде, всею семьей хозяев всякие нечистоты. Но и за такое помещение приходилось еще благодарить Бога, потому что «кешты» брались чуть не с бою. Подобные кладовые, напоминающие скорее могильные склепы, чем жилье, вынуждены были занять под себя не только офицеры и чиновники главной квартиры, сестры и медики, но и сам начальник штаба имел помещение не многим лучше прочих, а великий князь главнокомандующий предпочел остаться в юрте, несмотря на все неудобства. Все же сестры постарались кое-как устроиться и в этих невозможных условиях, — поневоле приходилось мириться с тем, что есть. Здесь все дни напролет надо было им проводить при свечах. Выйдет, бывало, Тамара на свет Божий подышать немного свежим воздухом, — серебряный блеск снегов, особенно под солнечными лучами, ослеплял и до боли, до крупных слез, резал ей глаза, так что приходилось зажмуриваться и постепенно привыкать к свету; а войдя опять в свою конуру — в глазах, бывало, становится до того темно, что в первые мгновения не различался даже огонь свечи. Теснота внутри такая, что и повернуться почти негде было. Но все это переносилось сестрами стоически, при сознании своего святого долга, добровольно на себя принятого. В свободные от дела часы, оставаясь у себя в кеште, Тамара поневоле приглядывалась к окружавшей ее обыденной жизни и обиходу семьи своих хозяев, так как здесь ей впервые еще с начала войны пришлось войти в непосредственное соприкосновение с болгарами. Женщины этой семьи три или четыре раза в день принимались печь себе на очаге кукурузные лепешки вместо хлеба и пекли их самым первобытным способом, зарывая тесто прямо в горячую золу. Ни вилок, ни ложек эти «селяки» не употребляли, а ели из общей миски руками, или же макая в жижицу куски лепешек, которые заменяли им ложки. Но до чего все это было неопрятно! Мясной пищи у них она и не видела, а сказывали ей «сеструшки», что разве уж на Рождество или на Светлый праздник зарежет хозяин барана, да и чорбу-то они ели только по праздничным дням, а в будни довольствовались всухомятку кукурузными лепешками и перцем. Вся семья обыкновенно ютилась вокруг очага, — старый и малый сидят себе, бывало, на корточках и греются. Стена, противоположная входу, имела посередине углубление, вроде печуры, где помещались грубо намалеванные образа: св. Димитрий, Пантелеймон Целитель и другие. У этой стены валялась большая камышовая циновка, которая на ночь перетаскивалась поближе к очагу, и на ней укладывалась спать вся семья, вповалку, вокруг неугасаемого огня. Спали, не раздеваясь, как и вообще все сельские болгары, имеющие обыкновение никогда не раздеваться и никогда почти не мыться, — разве уж перед каким-нибудь большим праздником. В семье изрядно-таки наплодилось малых ребят, и годовалые младенцы бросались матерью у очага без всякого призора, часто нагишом, без малейшей одежды. И так-то вот, в этой кеште, на пространстве каких-нибудь двух, много трех квадратных саженей, проводила всю свою жизнь болгарская семья, в самой гнетущей, убийственной обстановке.
А между тем, Тамара знала, что люди они далеко не бедные, — напротив, зажиточные, и у хозяина в кошеле за пазухой было припрятано не мало-таки «желтиц» — турецких лир, австрийских дукатов и русских червонцев. Она сама видела их, когда хозяин однажды раскошелился при ней, чтобы дать сестре Степаниде сдачу за купленное у него «свинско масло», то есть топленое свиное сало для жарева. Особенного расположения к русским, как и особенной ненависти к туркам, к удивлению Тамары, у всех этих болгар не замечалось. «И руси-ти добры, и турци-ти добры, сички добры!»— лукаво и уклончиво, себе на уме, высказывались они в ответ на вопрос, каково им жилось под турками. В их тупой эгоистической замкнутости проглядывало, скорее, безразличное равнодушие к русским «освободителям» и к их успехам или неудачам, если даже не затаенное недружелюбие и предубеждение против скверных «братушек», с которых почти все они и повсюду старались только за все про все драть втридорога: даром ни малейшей услуги! А их «чорбаджии», «мухтары» и многочисленные турецкие чиновники из болгар относились к «освободителям», где можно было не боясь за собственную шкуру, даже прямо с враждебностью и охотно служили туркам, чуть лишь представлялся удобный случай, наилучшими шпионами. Ввиду всего этого, а главное, ввиду удивительной инертности этого народа, в душе Тамары, как и у большинства русских людей за Дунаем, возникло, наконец, сомнение, — да полно, точно ли болгарский народ так несчастен и угнетен, как прокричали перед войной во всех русских и многих английских газетах? В ближайшей к ней среде ее товарищей по госпиталю, между больными и ранеными и между знакомыми офицерами, все чаще и откровеннее подымались разговоры и толки на эту, щекотливую в начале войны, тему, и возникали, полные сомнений, вопросы, — точно ли болгары сознают себя «братьями» русских и так ли жаждут, все поголовно, освобождения из-под турецкого «ига», да и чувствуют ли, на самом деле, это «иго»? Нет ли тут какого недоразумения, миража, идеалистически созданного себе нами самими? Не было ли напущено во все это дело наркотического чада, который под влиянием неприкрашенной жизненной действительности и при ближайшем знакомстве с ней начинает теперь проходить? Ведь вот, кричали же и считали за непреложную правду, что болгары разорены, обобраны турками до последней крайности, доведены до страшнейшей нищеты, до полного отчаяния, а на поверку оказывается, что каждый из этих «селяков» куда зажиточнее среднего русского мужика, только жить привык он скаредом и, что называется, по-свински, как ни один русский мужик жить не станет. Кому, собственно, нужно это «освобождение»? — уж не горсти ли болгарских «интеллигентов» и политиканов, которые, с помощью досужих или не в меру доверчивых корреспондентов взмыливали пену общественного мнения в «либеральной» Европе и в России, не остывшей еще от увлечений добровольческой войны в Сербии? Таким образом, война далеко еще не была доведена до конца, а у «освободителей» явилось уже значительное разочарование в «освобождаемых»; но это, впрочем, скорее, было разочарованием в своих собственных иллюзиях, возникших из собственного же незнакомства со страной и народом, на освобождение которого все ринулись было вначале с таким беззаветным, братским увлечением.
Между тем, жизнь в Боготе с каждым днем становилась все несноснее. Лошади стояли во дворах, без конюшен, и мерзли. Сена уже около двух месяцев нигде не было ни клочка, кормили соломой, но теперь в окрестных плевненских деревнях уже и вся солома вышла, и потому лошади глодали соломенные и кукурузные кровли сараев, и этим способом была уже съедена добрая половина кровель в Боготе. Об услугах пресловутого «Товарищества» забыли и думать; на деле, его здесь не существовало, хотя Зимница и Систово кишели этой жидовской саранчой, обделывавшей в тылу свои бесшабашные гешефты за счет государственного казначейства. Дороговизна стояла страшная. За черствый пшеничный хлеб величиной с обыкновенную трехкопеечную булку, маркитанты драли по франку, за фунт рублевого чая — по полуимпериалу, и в подобном же размере за все остальное. Носились слухи, что вскоре всей армии предстоит зимний переход через Балканы, и все этому радовались, потому что иначе здесь, если не людям, то лошадям уж наверное предстояло подохнуть с голода. Придунайская Болгария была уже съедена, и голод, так или иначе, должен был способствовать нашему перевалу через хребет в неистощенные еще долины Румелии.