Тангейзер
Шрифт:
Он изумился:
– Философия?
– Ну да, а что?
– Философия в поэзии, – сказал он, – все равно что серебро в колокольном сплаве.
Она смотрела озадаченно.
– У вас… какие-то совсем другие вкусы.
– Скорее взгляды, – сказал он.
– А вкусы?
– Боюсь, – признался он, – что насчет вкуса я неоригинален и точно так же, как все здесь, влюблен в вас, думаю о вас, мечтаю, слагаю стихи и подбираю к ним музыку. Все мы здесь немножко сумасшедшие, но мы счастливы этим сумасшествием,
Ее глаза расширились, некоторое время смотрела в совершеннейшей беспомощности, затем алый румянец воспламенил щеки, она потупила взгляд, но превозмогла себя и подняла восхитительнейшие ресницы.
Чистые прозрачные глаза смутили его больше, чем он ее. Тангейзер с ужасом ощутил, что и сам краснеет, как мальчишка, под ее ясным, правдивым взором.
– Мне кажется, – произнесла она чуточку озадаченно, – вы настолько поэт… что уже не человек. Боюсь и представить, что за музыку вы сочиняете…
Он сказал с неловкостью:
– Стараюсь слышать музыку сфер. Музыка вымывает прочь из души пыль повседневной жизни. Музыка показывает человеку те возможности величия, которые есть в его душе.
Она покачала головой, глаза оставались очень серьезными, как у ребенка, что решает сложную задачу.
– Иногда мне кажется, теперь в вас живут два человека.
Он попробовал отшутиться:
– Почему так мало?
– Один из них, – сказала она, – тот красивый и утонченный юноша, что рвался в Святую землю совершать подвиги во славу Креста…
– А второй?
– Второй, – ответила она со вздохом, – незнакомец, который прибыл вместо него. Он меня пугает, но я продолжаю всматриваться в его жестокое и мрачное лицо, стараясь рассмотреть в нем того чистого и пылкого, что ушел освобождать Гроб Господень из рук неверных.
Он ответил тихо:
– Ваш внутренний взор не подводит вас, Елизавета. Только, возможно, во мне есть и кто-то еще.
– Почему?
Он ответил со вздохом:
– Мне пришлось повидать слишком многое. А чтобы человеку быть счастливым… ему не нужно видеть мир. Всю жизнь живущие в своем селе или замке – счастливее тех, кто избороздил весь белый свет.
Она проговорила почти шепотом:
– Ваши слова звучат так странно…
– Потому что в них шелест жарких песков пустынь, – ответил он невесело, – шум морских волн, треск борта корабля, когда буря бросает его на скалы, крики дивных южных птиц и рев льва, которых здесь знают только по рисункам на щитах…
Она судорожно вздохнула.
– Но разве вы не счастливы? Вы должны быть счастливы! Вы столько повидали и столько узнали! Это не может быть несчастьем! Я этому не верю. Вы смеетесь надо мной…
– Я? – вскрикнул он. – Да я скорее своими руками себе горло перережу! Я уже трясусь, чтобы над вами воробей не пролетел и выпавшим перышком не ушиб, чтоб солнце не обидело, чтобы вид с этого балкона радовал вас, а не печалил! И чтоб все на свете вас только радовало!
Она сказала с недоверием, но уже чуть улыбнулась, хоть и настороженно:
– Вы все шутите над бедной девушкой, что не покидала вообще земель этой усадьбы.
Он, любуясь ею, подумал, что в черных глазах больше силы, живости и страсти, но в таких светло-голубых воплощена сама кротость и нежность.
– А зачем покидать, – спросил он, – если вы создали здесь свое королевство, куда всякий стремится попасть? Царство нежности, тонкости и терпимости?
Глава 5
На другой день его самого уговорили сыграть что-нибудь, он был в затруднении, ясно же, что нельзя ничего с чувственными нотками, это же строгая и нравственная Германия, здесь не только чистота нравов, но и чистота помыслов… Подумав, сыграл придуманное в Италии, когда примкнул к войску императора.
Миннезингеры встретили его песни прохладно и даже настороженно, нельзя вот так грубо ломать привычный уклад, жанры и стили, создавая свой собственный, чересчур вызывающий и не укладывающийся ни в какие рамки.
Песни его показались грубыми и вульгарными, с плясовым ритмом, что противоречило высокой германской поэзии, излишне откровенными и чересчур намекающими на плотские радости, что недопустимо для настоящего миннезанга.
Битерольф прорычал негодующе:
– В песне недопустимы частые перемены в темпе…
– И с частыми пассажами вверх и вниз, – услужливо добавил Шрайбер, – во весь диапазон – подумать только! – аккомпанирующей песне лютни…
Тангейзер сказал едко:
– Аккомпанирующей песне лютни… И так коряво говорит поэт? Я не верю, что этот человек может сочинять стихи. Это чиновник, собирающий налоги, а не поэт. А поэт… поэт и должен нарушать законы!
Эккарт фон Цветер, который сочиняет о природе, если верить Елизавете, сказал предостерегающе:
– Но-но! Я слыхал о вашей репутации драчуна. Должен намекнуть, что у ландграфа здесь очень глубокая тюрьма.
Тангейзер отмахнулся.
– Я не собираюсь буянить, – пояснил он, – но мы должны… нет, обязаны!.. быть буянами в поэзии! Без буянства, без накала, без нарушений установленных в ней законов… кем установленных?.. нет самой поэзии!
– Это германская поэзия, – возразил Битерольф напыщенно. – Она должна быть кристально чистой!
Тангейзер махнул рукой и ушел, не соглашаясь, но и не желая спорить, но зато увидел, как Елизавета идет в сопровождении двух фрейлин в направлении часовни, сердце сразу же заколотилось с бешеной силой, а во рту пересохло.