Танюшка
Шрифт:
Капитан тотчас же оказался рядом, он и шел почти что рядом, всему виной была луна, то освещавшая поле призрачным светом, то погружавшая все в белесую мглу.
— Э, парень, — сказал он встревоженно, склонившись над Митей, трогая за плечо. — Да ты, я смотрю, совсем никуда.
Митю колотила дрожь, он не мог выговорить слова и только всхлипывал, отворачивая мокрое, в слезах, лицо.
— Эх, мать честная! — сказал Шварченков, хлопнув в сердцах по полушубку руками. — Еще километра три. Чертов овраг, увел куда! Ну ладно, подымайся, чего уж. Вон скирда, кажись. Погреемся.
Он помог
— Ты молчишь, а мне, дураку, невдомек... Сейчас тепло будет, погоди... Дергай, дергай, не стой. Разгоняй кровь, разогревайся.
Митя тоже запустил вяло руки в скирду, но вытащил только пучочек скользких соломин — скрюченные от холода пальцы не ухватывали.
Шварченков быстро накидал кучу и поджег. Огонь весело, с хрустом запрыгал вверх, топорща соломинки, и вдруг сразу загудел столбом, сгущая и отбрасывая темноту. «А у меня и спичек нету». Митя протянул руки в самое пламя, ощущая только яростное покалывание пальцев. Повернулся спиной. Блаженное, размягчающее влажное тепло струйками потекло под одежду, пощипывая кожу.
— Раздевайся! — крикнул Шварченков. — Сушись капитально.
Митя поспешно сдернул телогрейку, разулся, встал босыми ногами на голенища сапог. От одежды запахло паром. Охапки, которые неутомимо бросал в огонь Шварченков, сгорали в момент. Потрошить скирду становилось все труднее, солому за зиму точно спрессовали. Наконец Шварченков остановился возле костра, шумно вздохнул:
— Фух-х!.. Ты согрелся или нет — а я вполне. Аж лопатки взмокрели. Как зовут-то хоть? — спросил он без всякого перехода. — Хошь не хошь, а знакомиться надо. Тебя, кажется, Митей зовут?
— Ага, — сказал Митя, шмыгнув носом. Он уже чувствовал себя неловко: толстый капитан этот ради него, собственно, хлещется здесь, жжет костер, вспотел даже на собачьем холоде. Откуда он знает его имя? И за слезы свои тоже было стыдно — хоть не хотел он этих слез, даже не осознал сразу, что плачет.
— А меня — Петр. Петр Игнатьевич. — Шварченков сел на землю, стал с сопением переобуваться, поправлять сбившийся шерстяной носок. Лицо его освещал неровный и уже затухающий огонь костра. Оно было полным, слегка одутловатым, в редких ямках оспин. И если бы не погоны на плечах да герб, вдавленный в козырек шапки, да еще клок овчины из надорванного в подмышке полушубка, его вполне можно было принять за председателя местного преуспевающего колхоза.
Надев сапог, он вскочил, притопнул. «Порядок!» Потом стал задирать рукав полушубка, пытаясь заглянуть под него.
— Ого, четверть второго? Бежим, Митя, бежим. Недалеко осталось. Может, банька не остыла еще — сегодня, как-никак, суббота. Вот уж там мы с тобой отогреемся, на полную катушку.
Оказалось — в самом деле недалеко, или от передышки с обогревом сил прибавилось? Вскоре они входили уже во двор большого пятистенного дома. Хрустнули вмерзшие в свежий ледок мостки. Дом спал. В темных квадратах окон отразился, потек свет уличного фонаря.
Едва они со стуком взошли на крыльцо — дверь щелкнула, отворилась внутрь, женский голос позвал из темноты сеней:
— Ты, Петра?
— Я, мать, — сказал Петр Игнатьевич. — Не спишь, что ли?
— Ково тут, почитай, выспалась. Думали, уж не приедешь... Ты не один, никак?
— Не один, мать. Гость со мной.
— Ну проходьте. Тут Сашка, бес, каку-то железяку опять приволок, не убейтесь, сейчас свет зажгу.
Уже с прихожей в ноздри Мите ударил теплый, размягчающий дух печи, топленого молока, уюта, чистых половичков — голова закружилась, он торопливо присел на подвернувшийся табурет, прислонился к стене.
— Голодны, поди? — донеслось до него будто издалека.
— Как волки, мать, — сказал гулко Шварченков. — Только с этим погоди. Баню топила?
— А то! Да ведь повыдулось уже.
— Раскочегарим, капитально! Баня позарез нужна. Мы ведь с Митей чуть было не утопли вместе с машиной. В Кривом овраге.
— Ох ты, горе! — тревожно отозвалась женщина.
— Ага, я-то ничего, почти сухой. А он, бедолага, весь до нитки.
Женщина взглянула при свете на Митю — шарф вокруг головы, сбившийся нелепым комом, посиневшие руки, худое мальчишеское еще лицо в грязных засохших разводах около глаз, вздрагивающие в принужденной, извиняющейся улыбке полные губы, — сказала:
— Батюшки, парнишка-то замлел весь. Без шайки! Сейчас побегу, пошурую, собирайтесь пока, собирайтесь.
Она засуетилась, стала повязывать шаль, приговаривая:
— Ох горе, как бы не остыл парнишка-то... Замлел, чисто замлел... бегу!
Митя сидел сгорбленно, полузакрыв глаза. От домашнего тепла лицо его загорелось. Он уже плохо различал голоса, сидел, внутренне напрягшись, словно защищаясь от охватившего его мелкого озноба.
Дальнейшее он помнил смутно. Шварченков — в одной нательной рубашке, с полотенцем на шее — чуть не силой поднял его с табурета, обнимкой повел через темный двор.
В баньке горела электрическая лампочка и было, наверное, жарко. Мите не хватало в груди воздуху, он зевал, как рыба, но его по-прежнему трясло, и он, обливаясь потом, все оглядывался на дверь, ему казалось, что из-под двери дует.
Потом Шварченков помогал ему одеваться. Сухая одежда липла к горячему, распаренному телу, Митя морщился, вяло и покорно делал то, что ему приказывали; только тошнота, комочком шевельнувшаяся в горле, заставляла его поторопиться скорее на воздух.
Его уложили в полутемной комнате на диванчик, укрыли тяжелым. Но тут же, как показалось ему, заставили подняться и сесть, сунули в руку стакан — таблетка не глоталась, прилипла к нёбу. Он отковырнул ее пальцем, разжевал, не чувствуя вкуса, запил глотком воды.
Чье-то расплывчатое лицо склонилось над ним, спрашивало что-то, он молчал, стиснув зубы, потому что впереди, в промозглой темени, возник вдруг несущийся поток, высвеченный до серебристой белизны мощными фарами тягача, тащил в себя накренившуюся машину, и надо было немедленно что-то предпринимать...
Утром Анна Прокофьевна, оторвавшись от ранней предпраздничной стряпни, разбудила Петра — старшего своего сына, горожанина, приехавшего в гости на майские праздники, сказала озабоченно: