Ташкентский роман
Шрифт:
— Сказал только однажды, что если у него родится дочь — назовет Луизой, а если сын — Борисом.
Лаги молчит; серые вечерние облака, старинные деревья без листвы и цветов. Да, отец выполнил обещание — несмотря на безумное нежелание матери, Лаги была названа Луизой. А потом, через четыре года, должен был родиться маленький Борис, Борис Ходжаев, даже успел родиться…
— А отец помнил, что с ним делали в подвале?.. Нет?
Впереди засветилась рогатая «М» подземки, кровавый светлячок. Воскресная прогулка близилась к финалу.
— Почему ты решила, что это я… стрелял в Луизу? Абсурд какой-то.
Лаги
— Увидела… Даже не закрывая глаз — увидела ваше тогдашнее лицо, темноту, выстрел. Особенно выстрел. Сколько ей было? Двадцать два? Двадцать два — как мне. Она была в чужом городе — я тоже сейчас в чужом городе. Брошенная — и я… наверное. Да вы не беспокойтесь, Борис дорогой Леонидович, со мной все как надо. У меня есть Султан…
Улыбнулась куда-то в себя. Они стояли в какой-то подворотне, в двух шагах от стеклянной пасти метрополитена.
Лаги шла — между каменной рекой домов и железной рекой машин.
«А что есть у вас, Борис Леонидович? Наверное, ничего. Вы всю жизнь переводили чужие прекрасные мысли, не становясь от этого прекраснее — только больше пили и торопливее старели.
Да, вас оправдывало остроумие. Просыпаюсь я с рассветом, а в кармане ни рубля. Смешно. Но это тоже — чужое. Взяли чужую песню, посмеялись. Вы шутили над словами, над буквами — даже не над людьми: для вас людей уже давно не было. Люди непереводимы… Нельзя их вынимать, как слова, из одного языка и, лишая памяти, родины, детства — перетаскивать в другой. Вы говорили когда-то отцу, что истина рождается в споре. А сами думали, наверное, по-другому: что спорщики и вообще люди — только мешают, что истина рождается там, где нет никаких людей… В темном тоннеле, где движутся слова, имена и буквы. А может, так вы стали думать потом, после выстрела. Да, наверное. Поэтому вам было так светло в той черной подворотне — люди стали вам неинтересны, кровь — скучной. Вы совершили нечаянное жертвоприношение и стали князем слов и имен. Известным переводчиком, перевозчиком образов, бесплотных и чужих. Что помешало вам тогда стать их царем — одним выстрелом в себя?..»
Так — нет, приблизительно так думала Лаги, подходя к толстым колоннам Большого театра. В театре уже горели огни, шевелились кулисы, разогревался оркестр.
Билет ей достал перед отъездом Рафаэль.
А Б. Л. все спускался по тоннелю метрополитена, с бесполезным валидолом под прикушенным языком. Толпа крутила его, а он все хотел остановиться и нащупать где-нибудь чистый воздух. «Ты не права, девочка, все не так».
Наконец он добрался до осклизлой стенки и чуть не упал возле какого-то нищего. Здесь дышалось немного легче, даже слышалась музыка. «Герр Либерзон, ступайте в казарму и переводите своего Кафку, а я больна, и мой турецкий танец ист цу энде».
Что ты, Луиза… Где ты слышишь турецкий танец? Это же сороковая, сороковая симфония. Сороковая — помнишь? Помнишь…
Москва! Как много в тебе света, газа, электричества. Как торопливо твое сердце, как нарядны вечерние реки, в которых глубоководными рыбами плавают огни. А звезды на изумрудных колпачках Кремля, а колдовское мороженое в кафе «Космос»? И, конечно, метрополитен — храм транспорта, подземное лицо столицы.
Но — выйдем скорее на поверхность, полюбуемся холодной прелестью весеннего заката. Только спросим напоследок гостя столицы, ленинградца Бориса Леонидовича Либерзона, ветерана войны и члена Общества советско-австрийской дружбы, что он думает о вечерней Москве? Борис Леонидович! Вы нас слышите? Ку-ку!
…Лаги уезжала из Москвы — прикрывшись зеленым зонтиком от мокрого снега.
Теплое утро, середина ташкентского мая.
Листва уже посеребрилась пылью и не режет глаз своей зеленью. Зато столько роз; город пахнет, как магазин «Цветы».
Пока все зачехлено последними сумерками — время полпятого или даже меньше. Только тишина и птицы.
Султан проснулся спокойным и невлажным. Дом еще спал; никто не ходил и не жарил лук. В распахнутом окне сонно зеленел виноградник.
…Султан чихнул и приоткрыл глаза. Над ним, пропитанное утренним светом, склонилось лицо Лаги.
— Прошел год, ровно-ровно год, — сказала Лаги, не замечая пробуждения сына. Она вспоминала, шевеля сонными губами.
«Он будет нашим царем, — говорил тогда Маджус, — царем немногих. Не перебивайте, опа, лучше сидите неподвижно. Итак, год.
У вас, Лаги, будет много забот и даже мужчин — забот, конечно, больше. Мужчин ровно двое — сначала к вам приблизится помощник, потом соблазнитель. Один будет сделан из воздушных шаров, другой — из колышков и тряпок, поэтому лучше не бойтесь их.
А зрительный зал будет глазом ребенка.
В нем станет отражаться время, он будет видеть наш театр насквозь, как будто он стеклянный. Это глаз прирожденного царя, умеющего видеть сквозь лица и руки, сквозь все возможные сочетания лиц и рук…»
Тут Лаги заметила, что Султан уже не спит, но глядит на нее из-под своих маленьких век. С полминуты они просто смотрели друг на друга. Потом где-то вдалеке, над Чиланзаром, весело прогремел гром. «К празднику», — почему-то успела подумать Лаги.
В тот великолепный майский день дождь так и не собрался. Несколько осторожных капель брезгливо ощупали пыльную листву. И все.
А потом прошло еще двадцать четыре года.
Две машины, с музыкантами и с телевидением, прибыли вместе, едва не столкнувшись. В переулке уже толпились небрежно припаркованные «Волги», несколько «Нексий» и «Запорожец», почти подпиравший кривую глиняную стену.
Вылезали тоже одновременно: трогая друг друга локтями, футлярами, коробками-шнурами. К прибывшим уже устремлялся распорядитель свадьбы, даже несколько распорядителей и пара советчиков с родственниками. Шаркали калоши, кипела беседа, на асфальт летели плевки. Телевизионщики зажигали слезоточивые огни, размечали пространство шнурами и окуривали сигаретами «Хон». Музыканты, опоздавшие сильнее, не курили, а ставили микрофоны («Раз, раз, бир, икки, раз») и расчехляли инструменты. Паренек с консерваторскими руками натирал канифолью смычок гиджака.