Татуированная кожа
Шрифт:
– Речь идет об укреплении дисциплины, – тоном ниже забормотал Псиныч.
– Кстати, о дисциплине...
Елизавета Григорьевна сняла очки в стальной оправе и задумчиво принялась грызть заушник.
– У нас всего четыре учителя-мужчины, но, когда болеют военрук или трудовик, вы не соглашаетесь вести за них уроки. А часы физкультуры сами выпрашиваете у завуча! Причем мальчиков отправляете гонять мяч, а с девочками занимаетесь вплотную: подсаживаете на турник, поддерживаете на брусьях...
– Это клевета! – густо покраснел Псин Псиныч. – Я знаю, кто
– Что клевета? Что вы больше любите физкультуру, чем труд или военную подготовку?
– Я вообще не понимаю, какое это имеет отношение к поведению ученика...
– Ладно, можете идти. С ним я сама разберусь. Оскорбленный Константин Константинович с гордо поднятой головой вышел из кабинета и даже прикрыл дверь чуть громче, чем допускает почтительность к начальству. Директриса перевела взгляд на красную шею мальчика.
– Ты в каком классе? Фамилия, имя? Напомни.
– В пятом. Владимир Вольф.
– Ах да, из-за фамилии тебя дразнили волком...
– Моя фамилия Вольф.
– Я понимаю. Хотя ты же знаешь, что означает твоя фамилия, да? Ну ладно... За что же ты избил товарища?
– Пусть не обзывается, – глядя в пол, буркнул Вольф. Ему было неприятно это говорить: вроде как сам ябедничает.
Елизавета Григорьевна устало вздохнула.
– Опять волком? Или придумал какую-нибудь другую кличку?
– У меня нет клички.
– Да ну? Странно. Тогда я вообще ничего не понимаю.
Елизавета Григорьевна поднялась из-за стола, заложив руки за спину, прошлась по кабинету. На синем лацкане ярко выделялся красный флажок.
– За что же ты ударил одноклассника?
– Он мне свастику нарисовал. И обзывал по-всякому... Немцем, фрицем, волком...
– Вот видишь! Почему же ты говоришь, что у тебя нет клички?
Вольф упрямо мотнул головой.
– Нет. Кличка – это когда навсегда, когда не нужно имя. Когда все признают. И сам, и остальные...
– Например? – директриса остановилась, полуобернувшись.
– Гитлер. Сталин...
Он хотел продолжить ряд примеров, но осекся – вместо третьего слова явственно прозвучало многоточие.
Елизавета Григорьевна нахмурилась. Проявлять прозорливость не хотелось, и вообще разговор получался какой-то скользкий – на всякий случай лучше выдержать паузу подольше, кто знает, как можно будет истолковать любые слова, сказанные сразу же, сейчас.
Размышляя, она прошлась – от окна к двери и обратно. Нет, это не просто оговорка. Это позиция. Вот он какой ряд выстроил, вот на кого руку поднял! Этак и до идеологической диверсии недалеко... Недаром в райкоме постоянно напоминают о бдительности, да и куратор из органов предупреждает каждый раз... Придется звонить и в райком, и Александру Ивановичу...
– Ты это сам придумал или кто-то научил? – Голос директрисы был ледяным. – Тут пахнет антисоветчиной. Ни один советский пионер до такого бы не додумался!
– А что я такого сказал? – мальчик испугался. Слово «антисоветчина» иногда проскальзывало в разговорах отца с дядей Иваном. И он понимал, что за ним кроется нечто
– Ты знаешь, что ты сказал. И знаешь, чего не сказал! А я теперь знаю, о чем ты думаешь! Мало того, что избиваешь учеников, срываешь уроки, так ты еще держишь фигу в кармане, смеешься над нашими ценностями! Ты помнишь про Гитлера, а надо помнить о Кларе Цеткин и Розе Люксембург! И... И...
Елизавета Григорьевна запнулась. Она хотела еще назвать немецкого коммуниста Тельмана, но забыла, как его звали, а без имени получалось слишком фамильярно. От этой неловкости она разозлилась по-настоящему.
– Убирайся, я не хочу тебя видеть! Завтра же пусть отец придет в школу!
В классе уже никого не оказалось. На парте Вольфа одиноко валялся выпотрошенный и перевернутый портфель. По проходу веером разбросаны книжки и тетрадки. На каждой обложке нарисована свастика. Синими и фиолетовыми чернилами. Шерстобитову кто-то помогал.
Володя тяжело вздохнул и стал собирать опоганенные учебники и тетради. Больше всего ему хотелось выбросить их в мусорник. Но приходилось, отряхивая смятые листы от оранжевой мастики, складывать все обратно в портфель. Он знал, что резинкой стереть эти позорные знаки не удастся. Поэтому достал ручку и стал обводить их квадратом – получались окошки, какие он рисовал на домиках еще до школы, совсем маленьким. И вспомнил, как отец учил его рисовать окна побольше:
– Вроде дом как дом, а похож на тюрьму, не жалей света!
Теперь такими окошками изрисовано все – и книги, и тетради, и листы ватмана, и стены подъезда рядом с квартирой. Их ничем не сотрешь. А если сотрешь – появятся новые. Десятки, сотни окон. Но свет сквозь них не проникает, наоборот – вязко продавливается мрачная и плотная чернота, наполняющая душу отчаянием. Наверное, дядя Иван прав – лучше жить там, где ты такой же, как все вокруг. Тогда никто не поставит тебе позорное клеймо!
Он вышел на школьный двор. Дул холодный осенний ветер. Домой идти не хотелось. Вообще ничего не хотелось. Даже жить. Он чувствовал, что попал в невидимую, но клейкую и очень прочную паутину, придающую его словам совершенно другой, очень опасный смысл. Он запутался в ней, выпачкался липкой грязью, и отмыться невозможно... Выход один – побежать по крутому спуску к Дону и прыгнуть с длинного причала в быструю серую воду... А лучше – с высокого моста, тогда точно не выплывешь...
В поредевших кустах, за гипсовым памятником пионерам-героям, кучковались незнакомые пацаны.
– Кончайте, дураки, пойдем в овраг за школу! Говорю – она сама вспыхнет! Без всяких спичек!
– Чо ты тулишь? – один из компании явно работал под блатного: развязные дерганые движения, косой, спадающий на глаза чубчик, наглый вызывающий тон. – Марганец, кислота... Туфта все это. Если не зажечь, ничего и не будет... Ну-ка, дай сюда!
– Кончай, говорю!
Резко размахнувшись, чубатый бросил бутылку прямо в памятник. Раздался звон стекла, гулко хлопнуло, вырываясь на свободу, пламя.