Тайна 21 июня 1941
Шрифт:
С.А.Микоян
«…Второй том получился гораздо хуже: там вмешательство редакторов-цензоров присутствовало повсеместно. Однако отцу мешал и „внутренний редактор“ — он, как автор, очень хотел увидеть книги изданными именно в своей стране, и потому сам был вынужден пойти на умолчания и компромиссы…»
Как говорится, почувствуйте разницу.
«Не для денег и славы».
А для чего же тогда писал свои воспоминания А.И.Микоян? По словам его сына, конечно же.
Денег, думаю, у него хватало. Славы тоже.
Так для чего?
В одном случае.
Вы не хотите, чтобы я сказал правду. Ладно. Пусть рукопись полежит. Когда-нибудь, пусть нескоро, она всё равно придёт к читателю.
В другом случае.
Я согласен с любыми правками. Я согласен с любой неправдой. Но самое главное, чтобы воспоминания были изданы сейчас, как можно скорее, немедленно.
И это при том, повторю, что денег и славы ему тоже было не занимать.
В чём интерес? В чём причина такого лихорадочного состояния, в котором надо издавать эти воспоминания поскорее и потому ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ?
Правда не суетна. Правда может лежать в архиве сколь угодно долго. Ценность её от этого не уменьшится. Ей вовсе не надо приходить к людям немедленно, как это ни печально. Она может прийти вовремя, а может опоздать. Ей всё равно, её не интересуют людские дрязги и людское мельтешение по её поводу.
Она есть.
Вот и получается, что воспоминания Грабина — это слово правды.
И получается, что воспоминания Микоянов — это совсем другой продукт. Немедленно и как можно скорее нужно донести до масс только то, что имеет ярко выраженный характер пропаганды. Потому что только пропаганда должна быть применена всегда вовремя и, как правило, как можно скорее. Пропаганда, опоздавшая к сроку, теряет слишком многое.
И ещё.
Настоящая пропаганда не бывает направленной в пустоту. Настоящая пропаганда не бывает вещью в себе, действием ради самого действия.
Она всегда преследует конкретную цель.
Зададимся вопросом. Какова же цель микояновской пропаганды?
Рассказать правду? — Мы видели, что это не так.
Принести людям знание? — Лживые знания не приносят пользы.
Воспитать людей в духе ленинского учения? — Но людей воспитывали тогда изо всех дыр, так что незачем было так уж отчаянно надсаживаться с собственным воспитанием. Да и слишком уж личное сквозит за этим «скорее-скорее, любой ценой»…
Вот как раз великим стимулом для скорейшей публикации любой ценой является личная заинтересованность. И раз это не деньги и не слава…
Не вижу в данном случае заинтересованности большей, чем ненависть.
Таким образом, видим мы в словах обоих Микоянов не что иное, как пропаганду, рождённую ненавистью.
Такой вот расклад.
Думаю, давно пора разобраться с причинами этой самой хрущёвско-микояновской ненависти.
Есть такая история, не знаю, насколько подлинная, но живёт она уже не один десяток лет.
Будто бы на одном из пленумов после двадцатого съезда в президиум поступила записка без подписи. Там было написано примерно следующее: «Вы столько говорите про преступления культа личности, но почему только сейчас? Почему при Сталине вы молчали?»
Хрущёв прочёл её вслух, потом подошёл вплотную к залу и спросил: «Кто это написал?»
Молчание, долгая пауза. Тишина в зале.
Тогда Хрущёв сказал: «Молчите? Вот потому-то и мы тогда молчали».
В данном случае не очень важно, была ли в действительности эта история. Важно на самом деле то, что долгая жизнь этого рассказа свидетельствует о стремлении людей понять и объяснить для себя сущность того явления, которое принято именовать коротко и ёмко — 1937 год.
Я не буду сейчас подробно останавливаться на этой больной и сложной теме. Разговор здесь уместен обстоятельный и подробный. Во всяком случае, не в форме реплики в рамках небольшого очерка, посвящённого иной теме.
Но вот одну особенность упомянуть придётся.
Дело в том, что это знаменитое «вот потому-то и мы тогда молчали», близкое и понятное абсолютному большинству людей, было призвано вызвать сочувствие и понимание к тем, кто вынужден был тогда молчать. Ну, и конечно, отчасти объяснить, почему антисталинская кампания велась тогда именно в такой форме. Всё, вроде бы, просто. Раньше молчали из-за страха перед тираном. Тирана не стало, не осталось и причин для молчания.
Другой неудобный вопрос, почему кампания по обличению Сталина началась не в 1953 году, а тремя годами позже, объяснялся тоже просто.
А не знали.
Когда же про преступления эти через три года узнали, так сразу же и сказали людям правду.
Между тем, на самом деле почти сразу после смерти Сталина появились признаки того, что высшее руководство СССР намерено начать то, что впоследствии назвали «развенчание культа». Имеются сведения, что такие намерения были у Л.П.Берия. Во всяком случае, высказывался он по этому поводу вполне определённо. Были тогда такие настроения у Маленкова и даже Кагановича. Особняком держался, пожалуй. один только Молотов.
Как это ни странно, но именно Хрущёв тогда не поддержал активную антисталинскую линию. Не один, конечно. Но, если с Молотовым, например, здесь в общем-то всё понятно, то Хрущёв явно не вписывается в круг его единомышленников. Факт, однако, остаётся фактом. В 1953 году Н.С.Хрущёв не считал нужным развязывание антисталинской кампании. Почему-то.
Хотя тогда уже был настроен явно антисталински.
Константин Симонов. «Глазами человека моего поколения».
…Передо мной лежит сейчас пачка сложенных тогда, в пятьдесят третьем году, материалов и документов тех мартовских дней. Все засунуто в одну, много лет пролежавшую папку: траурная повязка, с которой стоял в почетном карауле, и пропуск на Красную площадь с надпечаткой «проход всюду»; стенограмма одного из двух писательских траурных собраний, на котором я выступал вместе со многими другими, и вырезка газетного отчета о другом писательском собрании, где я читал свои, плохие, несмотря на рыдания, стихи; пачка газет за те дни — «Правды», «Известий», «Литературки» и других.
Потом, спустя годы, разные писатели разное и по-разному писали о Сталине. Тогда же говорили, в общем, близко друг к другу — Тихонов, Сурков, Эренбург. Все сказанное тогда очень похоже. Может быть, некоторое различие в лексиконе, да и то не слишком заметное. В стихах тоже поражающе похожие ноты. Лучше всех — это неудивительно, учитывая меру таланта, — написал все-таки Твардовский; сдержаннее, точнее. Почти все до удивления сходились на одном:
В этот час величайшей печали Я тех слов не найду, Чтоб они до конца выражали Всенародную нашу беду…Это Твардовский.
Нет слов таких, чтоб ими передать Всю нестерпимость боли и печали, Нет слов таких, чтоб ими рассказать, Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин!А это Симонов.
Обливается сердце кровью… Наш родимый, наш дорогой! Обхватив твое изголовье, Плачет Родина над Тобой.Это Берггольц.
И пусть в печали нас нельзя утешить, Но он, Учитель, нас учил всегда: Не падать духом, голову не вешать, Какая б ни нагрянула беда.А это Исаковский.
Похоже, очень похоже написали мы тогда эти стихи о Сталине. Ольга Берггольц, сидевшая в тридцать седьмом, Твардовский — сын раскулаченного, Симонов — дворянский отпрыск и старый сельский коммунист Михаил Исаковский, Можно бы к этому добавить и другие строки из других стихов людей с такими же разнообразными биографиями, связанными с разными поворотами судеб личности в сталинскую эпоху. Тем не менее схожесть стихов была рождена не обязанностью их написать — их можно было не писать, а глубоким внутренним чувством огромности
Однако сама огромность происшедшего не подлежала сомнению, и сила влияния личности Сталина и всего порядка вещей, связанного с этой личностью, для того круга людей, к которому я принадлежал, тоже не подлежала сомнению. И слово «потеря» уживалось со словом «печаль» без насилия авторов над собою в тех стихах, которые мы тогда написали. «Так это было на земле», — скажет немногим позже Твардовский, одним из самых первых и много глубже других начавший думать об этом…
…Мое сегодняшнее отношение к Сталину складывалось постепенно, четверть века. Оно почти сложилось — почти, потому что окончательно оно сложится, наверное, лишь в результате этой работы, первую часть которой я заканчиваю. А своего отношения к Сталину в те три года я не могу точно сформулировать: оно было очень неустойчивым. Меня метало между разными чувствами и разными точками зрения по разным поводам.
Первым, главным чувством было то, что мы лишились великого человека. Только потом возникло чувство, что лучше бы лишиться его пораньше, тогда, может быть, не было бы многих страшных вещей, связанных с последними годами его жизни. Но что было, то было, в истории нет вариантов. Варианты возможны только в будущем, в прошлом их не существует. Первое чувство грандиозности потери меня не покидало долго, в первые месяцы оно было особенно сильным. Очевидно, под влиянием этого чувства я вместе с еще одним литератором, любившим демонстрировать всю жизнь решимость своего характера, но в данном случае при возникновении опасности немедленно скрывшимся в кустах, сочинил передовую статью, опубликованную в «Литературной газете» девятнадцатого марта пятьдесят третьего года, в которой среди иного прочего было сказано следующее: «Самая важная, самая высокая задача, со всею настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина». В дальнейшем, правда, в передовой разъяснялось, что, рисуя образ Сталина, писатели создадут образ связанной с его деятельностью эпохи, свершений этой эпохи и так далее, и тому подобное, но исходная формулировка была именно такая. Передовая называлась «Священный долг писателя», и в приведенном мною абзаце первое, что вменялось писателям как их священный долг, было создание в литературе образа Сталина. Никто ровным счетом не заставлял меня это писать, я мог написать все это и по-другому, но написал именно так, и пассаж этот принадлежал не чьему-либо иному, а именно моему перу. Мною же был задан и общий тон этой передовой, в которой как священный долг писателей прежде всего рассматривались мемориальные задачи, а не обращение к нынешнему и будущему дню.
На мой тогдашний взгляд, передовая была как передовая, я не ждал от нее ни добра, ни худа, в основу ее легло мое выступление на происходившем перед этим митинге писателей, смысл которого в основном совпадал со смыслом передовой. Однако реакция на эту передовую внезапно оказалась очень бурной. Я к тому времени после долгой борьбы с разными людьми, не желавшими понимать, что я хочу продолжать хоть что-то писать, выговорил себе право еженедельно выпускать два из трех номеров газеты, а третий только вчерне подготавливать вместе с заместителем, этот третий, субботний, номер подписывал заместитель. Номер с передовой «Священный долг писателя» вышел в четверг. Четверг после его выхода я провел в редакции, готовя следующий номер, и, глядя на ночь, в пятницу уехал за город, на дачу, чтобы пятницу, субботу и воскресенье писать там, а утром в понедельник приехать в редакцию и с самого утра делать вторничный номер. Телефона на даче не было, и я вернулся в понедельник утром в Москву, ничего ровным счетом не ведая.
— Тут такое было, — встретил меня мой заместитель Косолапов, едва я успел взять в руки субботний номер, которого еще не читал. — А лучше вам расскажет об этом Сурков, вы ему позвоните, он просил позвонить, как только вы появитесь.
Я позвонил Суркову, мы встретились, и выяснилось следующее: Никита Сергеевич Хрущев, руководивший в это время работой Секретариата ЦК, прочитавши не то в четверг вечером, не то в пятницу утром номер с моей передовой «Священный долг писателя», позвонил в редакцию, где меня не было, потом в Союз писателей и заявил, что считает необходимым отстранить меня от руководства «Литературной газетой», не считает возможным, чтобы я выпускал следующий номер. Впредь, до окончательного решения вопроса — надо полагать, в Политбюро, это уж я додумал сам, — пусть следующий номер, а может быть, и следующие номера читает и подписывает Сурков как исполняющий обязанности генерального секретаря Союза писателей.
Из дальнейшего разговора Сурков выяснил, что все дело в передовой «Священный долг писателя», в которой я призывал писателей не идти вперед, не заниматься делом и думать о будущем, а смотреть только назад, только и делать, что воспевать Сталина, — при такой позиции не может быть и речи, чтобы я редактировал газету.
По словам Суркова — не помню, прямо говорившего с Хрущевым или через вторых лиц, — Хрущев был крайне разгорячен и зол.
— Я лично, — сказал Сурков, — ничего такого в этой передовой не увидел и не вижу. Ну, неудачная, ну действительно там слишком много отведено места тому, чтобы создавать произведения о Сталине, что это самое главное. В конце концов, что тут такого. Можно в других передовых статьях снять этот ненужный акцент на прошлом. Сначала хотел послать к тебе гонца, вызвать тебя, а потом решил не расстраивать, может, за это время все обойдется. Номер, как мне сказал Косолапов, был готов, я приехал, посмотрел его и подписал. Фамилию твою не требовали снимать, требовали только, чтоб я прочитал и подписал номер. Вот и подумал, стоит ли выбивать тебя из колеи, ты сидишь там, пишешь? Вернешься в понедельник, может, к этому времени все утрясется.
Так оно в результате и вышло. На каком-то этапе, не знаю, где, в Секретариате или в Политбюро, все, в общем, утряслось. Когда Сурков при мне позвонил в агитпроп, ему сказали, чтобы я ехал к себе в редакцию и выпускал очередной номер. Тем дело на сей раз и кончилось. Видимо, это был личный взрыв чувств Хрущева, которому тогда, в пятьдесят третьем году, наверное, была уже не чужда мысль через какое-то время попробовать поставить точки над «i» и рассказать о Сталине то, что он счел нужным рассказать на XX съезде. Естественно, что при таком настроении передовая под названием «Священный долг писателя» с призывом создать эпохальный образ Сталина как главной задачи литературы попала ему, как говорится, поперек души. И хотя, видимо, его склонили к тому, чтобы мер, в горячке предложенных им, не принимать, невзлюбил он меня надолго, на годы, вплоть до появления в печати «Живых и мертвых», считая меня одним из наиболее заядлых сталинистов в литературе…
Речь, напомню, идёт об инциденте, происшедшем 19 марта 1953 года. Всего через две недели после смерти Сталина.
Ещё раз обратим внимание на слова Суркова о том, что «Хрущёв был крайне разгорячен и зол». Не просто посчитал статью Симонова политически неуместной, но продемонстрировал глубоко ЛИЧНОЕ отношение к имени Сталина. Это при том, что на похоронах его, по многочисленным свидетельствам, рыдал, как ребёнок.
А вот что произошло ещё через несколько дней.
Снова К.Симонов: