Тайна двух океанов(ил. А.Васина и Б.Маркевича 1954г.)
Шрифт:
В эти дни Павлик не отходил от Сидлера, восхищаясь всем, что появилось в мощном луче прожектора, а также быстротой и искусством, с которым все это запечатлевалось немедленно на кинопленке или на листах альбома карандашом или красками художника.
Вообще настроение у Павлика последние дни было исключительно радостное: капитан сообщил ему, что, по сведениям Главного морского штаба, отец Павлика уже совершенно оправился от ран, полученных им при крушении «Диогена», и скоро будет выписан из больницы. Хотя отец и не знает подробностей спасения Павлика, но все
Павлик ходил все эти дни окрыленный счастьем. Это состояние счастья и непрерывного восхищения окружающим в конце концов привело к неожиданному результату. Запершись на целый день в каюте Плетнева, где он жил с момента своего появления в подлодке, Павлик в один присест, не отрываясь от стола, разразился длиннейшей поэмой, в которой торжественно воспел все величие океана, его красоты, его богатства, его таинственную жизнь и покорение его советскими людьми…
Радист входил в этот день в свою каюту на цыпочках, едва дыша, и под величайшим секретом рассказал Марату, Скворешне, интенданту Орехову и коку Белоголовому, что «мальчик сочиняет какие-то стихи» и что «он прямо не в себе и горит от вдохновения…»
К концу дня уже весь экипаж подлодки знал о поэме и ждал ее появления с возрастающим нетерпением.
Поздно ночью, когда, вернувшись с вахты, Плетнев тихонько, как мышь, раздевался и готовился лечь, Павлик наконец поставил точку, бросил перо, откинулся на спинку стула и с наслаждением, закрыв глаза, потянулся. По всему было видно, что великий труд окончен, и опустошенная, обессилевшая душа творца жаждет лишь покоя и отдохновения… Однако уже через несколько минут, предварительно взяв у радиста страшную клятву, что он «никому-никому не расскажет», Павлик, стоя посреди каюты, все больше и больше разгораясь и потрясая поднятой рукой, читал ему свое творение. Изборожденное глубокими морщинами, словно вспаханное трактором поле, лицо Плетнева было в непрерывном движении. Он не мог прийти в себя от восторга, ежеминутно прерывая чтеца восхищенными возгласами:
– Как, как?..
И мощь великая твоя
Низвергнута советским человеком.
– Замечательно! Я тебе говорю, что это замечательно, Павлик! Ты должен напечатать это в нашей стенгазете! Да-да… Непременно! Немедленно.
– Правда, Виктор Абрамович? – немного смущенный, но с сияющими от счастья глазами, спросил Павлик. – Вы действительно так думаете?
– Обязательно, Павлик! Обязательно! Сейчас же иди к Орехову и попроси его перепечатать на машинке. А потом передадим в редакцию стенгазеты.
Павлик постоял в нерешительности, потом заявил:
– Знаете, Виктор Абрамович… а вдруг не примут? А через Орехова все узнают…
– Что значит – не примут? Примут. Я тебе говорю, что примут! Такую вещь? Обязательно напечатают! Я сам скажу редакции! Вот!
Но Павлик отрицательно качал головой: поэт заупрямился. Плетнев пошел на уступку:
– Ну, тогда знаешь что? На подлодке есть еще одна пишущая машинка – у Горелова. Пойди к нему и попроси. Он тебе не откажет.
Павлик просиял:
– Вот это идея! Федор Михайлович мне не откажет. Я сам буду печатать! Я умею писать на машинке. И Федор Михайлович уж никому не расскажет.
На том и порешили. Павлик провел ночь очень неспокойно и задолго до побудки уже был на ногах.
После завтрака, из деликатности подождав четверть часа – мучительно долгих пятнадцать минут! – он с замирающим сердцем постучал в дверь каюты Горелова. Никто не ответил, и Павлик постучал второй раз.
Горелов появился в дверях хмурый, как будто встревоженный, но, увидев Павлика, улыбнулся:
– Входи, Павлик, входи. Садись. Что скажешь? Он запер дверь и усадил Павлика против себя.
– Федор Михайлович, – краснея и запинаясь, начал Павлик, – я тут написал одну вещь – стихотворение… для стенгазеты. Но его нужно перепечатать на машинке. Позвольте мне воспользоваться вашей машинкой. Я сам буду печатать. Я умею. Вы разрешите, Федор Михайлович?
Улыбка исчезла с лица Горелова. Он вскочил со стула и два раза быстро прошелся по каюте, но уже в следующее мгновение, улыбаясь, повернулся к Павлику:
– Ну что ж, валяй, Павлик! Нельзя отказать в такой безделице поэту. Я сам хотел было сейчас поработать, но ради такого дела…
– Спасибо, Федор Михайлович! – расцвел Павлик. – Большое спасибо! Только, пожалуйста, никому-никому не говорите.
– Уж будь спокоен.
Через минуту мягкое стрекотание пишущей машинки наполнило каюту.
– Такой старый «ундервуд», а как легко работает! – восхищался Павлик в интервалах. – Я думал, у вас маленькая, портативная, а она вон какая огромная!
– Да… – ответил Горелов, не отрываясь от книги, в которую, казалось, целиком погрузился. – Она у меня давно. Я к ней очень привык.
Машинка снова застрекотала. Но Павлик был вежливый мальчик. Ему показалось, что Горелову скучно в молчании, и он деликатно сказал:
– И я в Америке привык к «ундервудам». И писал на них и даже разбирал, чистил. Только там они теперь все маленькие, компактные. А старых моделей я почти не встречал. У них, вероятно, много лишних деталей?
– М-гм, – пробурчал, не отрываясь от книги, Горелов.
– Вот, например, тут ящичек какой-то под рычагами, – любезно продолжал Павлик. – Интересно, зачем он здесь? А?
Горелов резко бросил книгу на стол, помолчал и процедил сквозь зубы:
– Там… запасные части. Ты, Павлик, лучше не отвлекайся от работы. Я спешу, и мне нужно самому поработать на машинке.
Павлик смутился.
– Хорошо, хорошо, Федор Михайлович, – заторопился он. – Простите, мне уже недолго, я быстро…
Мягкий говорок машинки лился уже не переставая, прерываемый лишь коротким жужжанием и постукиванием на интервалах и переносах. Горелову не сиделось на месте: он ежеминутно вскакивал и, сделав несколько шагов по каюте, опять садился на стул. Он то принимался за книгу, то вновь отбрасывал ее от себя. Желваки непрерывно играли на его щеках.