Тайна переписки
Шрифт:
Он не был уверен, что это у него вышло, но самая потребность сгладить растерянность нежностью оставалась, насчет потребности, надо полагать, он не ошибался. Трескин присел на кровать и едва протянул руки, как встретил объятия девочки. Тела их сплелись, они легли набок, вжимаясь друг в друга, — лодыжки, колени, выше… грудь — все целиком, безраздельно. В страстных объятиях чудилось исступление и обреченность — невозможное, непостижимое сочетание чувств. Но оно было, Трескин остро ощущал это. В объятиях этих неизведанная, необычайная сладость была, горькая, терпкая сладость. Никогда прежде Трескин ничего подобного не испытывал и не понимал, что с ним происходит.
— Ты весь дрожишь, — прошептала она. — Мне тоже страшно.
— Ни черта! Бояться нечего! — сказал вдруг Трескин, уязвленный проницательностью Люды. Очарование мига слетело, и он неловко, с удивившей его самого резкостью высвободился, не взирая на робкие попытки Люды удержать его в своих руках.
Он сел.
Люда не издала ни звука, ненужной грубостью его потрясенная. Она лежала плоско, как раздавленная, глаза раскрыты. Состояние ее Трескин улавливал, но исправить уже ничего не мог. И не хотел.
Молча натянул он трусы, подсел к столу и включил лампу, чтобы звонить. В конторе долго никто не отзывался, Трескин уж было решился положить трубку, когда донесся слабый щелчок.
— А? У-мм?
Придурковатое меканье в такой час вывело Трескина из себя, он утратил самообладание и злобно рявкнул:
— Козел! Ты что себе позволяешь! Уволю без выходного пособия!
После вполне оправданной всем сказанным паузы голос на том конце провода протрезвел:
— Это кто? — Слабо спросил голос, голос, исполненный той несомненной, девственной невинности, которую являет собой только лишь не до конца очнувшееся спросонья скудоумие.
Поневоле Трескин опять усомнился:
— Жора? Ты? Это ты?
— Трескин, это я, — ответил собеседник не своим голосом.
— Кто у вас был?
— Был?
— У вас, у вас! Кто приходил!
— Жора… По правде сказать, да: Жора. Был, да. Жора был. Скрывать не стану, что ж скрывать: был.
— Нинка! — догадался, наконец, Трескин. — Где там Жора?
— Жора? Да, он был… Жора. Жора! Ты где! — закричала она в сторону. — Ты где, Жора?
— Он вызвал милицию?
— Нету, — тупо ответствовала Нинка.
— Сволочь! — Трескин кинул трубку.
Трескин знал, что Люда смотрит, не забывал этого ни на миг, а удержаться не мог — его трясло. Впрочем, разносная несдержанность его носила какой-то своей стороной деланный, преувеличенный характер. Сказывалось тут странное, трудно изъяснимое злорадство по отношению к девочке, которая смотрит сейчас, сжавшись, в спину. Трескин не понимал того, что чрезмерная деликатность отношений вызывает в нем напряжение, которое требует выхода. Трескин не понимал того, что любит эту девочку с ее изысканной нежностью, любит, как никогда никого не любил, но любит, как эгоист, и потому ждет, что она будет любить в нем эгоиста. Хочет, чтобы в ответ на его любовь она приняла бы его грубость и откровенное хамство, полюбила бы его ложь, его причуды и взбрыки, неряшливость физическую и нравственную. Трескин не понимал, то есть не мог выразить этого в словах, что любит ее глубоко, с тяжело вздымающейся страстью и потому страстно ждет, чтобы она полюбила его целиком — всего, какой есть.
Однако звонить больше было некуда, ничего не оставалось, как обернуться. Почему-то он чувствовал беспокойство при мысли о необходимости обернуться.
Закутавшись в простыню по самое горло, она прислонилась к стене.
Блеклое лицо в тени от настольной лампы, темные глаза. Избегая взгляда, Трескин растянулся рядом с ней на кровати и уставился в потолок. Она молчала, и от этого молчания шевельнулось в Трескине беспокойство. Он сказал, ощущая сухость в горле:
— Ничего страшного. Перепились ребята. Черти начали им чудиться с кочергами.
— Что с тобой? Что происходит?
Она сказала это так, что отпала возможность городить вздор, а иного ничего на нынешний случай у Трескина за душой не было — он молчал. Пока молчал. Он ждал, что как всякая баба, она станет сейчас приставать с расспросами, а потом они разругаются, справедливо обидевшись друг на друга. Она пожалеет о напрасно растраченном сочувствии, а он обидится на нее за то, что лезет, не спросясь, в душу.
Она подвинулась, высвободила из-под белого покрова руку, и ладонь ее ласково, но как будто с опаской легла Трескину на грудь. Пальцы чуть-чуть подрагивали. Трескин затих.
Из-под ладони тепло проникало куда-то глубже, к сердцу. Ладонь лежала, он чувствовал, как расслабляется тело, ноги и руки его отяжелели, распростертые по постели. Тепло распространялось, обволакивая сознание. Нетерпеливое, раздраженное чувство повсюду уступало теплу, злость еще не покинула Трескина, она оставалась в нем, внутри, но уже не тем непроходимым комом, который мешал дышать, — воспоминанием оставалась злость, призраком злости.
Наслаждение заключалось не в злости, оно заключалось в ладони, которая лежала у него на груди.
Трескин посмотрел на девочку и поразился, какая глубокая печаль выражалась в ее лице. Легко касаясь, поглаживала девочка Трескина, а смотрела в сторону бесконечно ушедшим взглядом. Казалось, все то дурное, нехорошее, что покидало Трескина, ее наполняло болью.
Печаль девочки была ему приятна.
Предшествуя нежности, подступало облегчение. И шевельнулся страх. Тот уже знакомый, но все равно непонятный, непостижимый страх, с которым он обнимал девочку. Трескин не понимал, что это такое: поднималась нежность и вместе с ней страх. Не сродные между собой чувства сливались друг с другом. Не отдавая себе отчета, что происходит, Трескин ощущал, что нежность его замешана на тревоге. Чтобы избавиться от страха, надо было озлиться. Не сложно было озлиться, это приходило само собой, без усилия — со злостью пропадала тревога и пропадала нежность. Размягчаясь душой, он начинал различать нежность и вместе с ней, как тень, неизбежно возвращалось тревожное, полное смятения чувство, которое, не зная иного понятия, он называл страхом.
— Ты можешь мне… страшную клятву дать? — с натужным смешком проговорил Трескин.
— Клятву? — рука ее почти не дрогнула.
— Это тебе не трудно?
Ладонь замерла.
— По правде говоря, трудно.
Она сказала это тихо, но явственно, так явственно, что не оставалось возможности усомниться в значении сказанного.
— Нет, в самом деле? — произнес Трескин не без растерянности.
— Зачем нам клятвы?
Все-таки она сказала «нам». Но Трескин этого не заметил.