Тайна воскресная. Преподобный Серафим и Дивеево
Шрифт:
Дарья Тяпкина родилась в 1721 году, – кажется, эту дату еще никто не оспаривал так же, как и место ее рождения – славный, старинный русский город Рязань. Крик новорожденной пронесся по анфиладе комнат большого помещичьего дома с гостиными, кладовыми, верандами и антресолями. И, конечно же, сразу умильно закивали, радостно заохали, запричитали на разные лады мамки, няньки, прислуга, и счастливый отец, принимая поздравления, сиял как именинник или представленный к царской награде. Истомленная родами, бледная, осунувшаяся (мокрые пряди прилипли ко лбу) мать смотрела на дитя со страдальческой нежностью и любовью. Бог миловал, все кончилось благополучно, без осложнений, горячки и лихорадки. Поэтому присутствовавший при родах доктор и повитуха получили щедрое вознаграждение и откланялись (доктор – с достоинством,
Два года девочка воспитывалась дома, как воспитываются дети в дворянских семьях: ползала в ясельках, училась ходить, затем – говорить. О ней заботились, ее нежили и баловали, оберегали от малейшего сквозняка, отпускали гулять под присмотром няни, склонявшейся над ней, когда она неумело переставляла ножки, покупали игрушки в самых дорогих магазинах и шили нарядные платьица. Так бы и жить ей дальше, потихоньку взрослеть, набирать годков, переходя из возраста в возраст: ребенок – угловатая, застенчивая девочка-подросток – цветущая барышня-невеста – зрелая замужняя женщина, окруженная собственными детьми, хлопотливая и заботливая.
Но не судьба: все обернулось иначе.
Случилось так, что родители Дарьи отправились в Троице-Сергиеву лавру – помолиться, приложиться к иконам, поклониться святыням и захватили малютку с собой. Уж очень хотелось показать ее бабушке, принявшей монашество под именем Порфирии в московском Стародевичьем монастыре, что у Спасских ворот Кремля. Бабушка давно слезно просила, в письмах умоляла: «Дайте хоть одним глазком взглянуть на сокровище, пока Господь к себе не позвал», – ну как не уважить! Да и Москву златоглавую дочери не показать! Два дня прособирались, а на третий с утра пораньше велели закладывать лошадей. Сами уселись в коляску и Дарью рядом посадили, укутав ее одеяльцем, положив под локоток вышитую подушечку, чтобы не растрясло на ухабах. Велели кучеру шибко не гнать, строго-настрого приказали:
– Смотри не опрокинь, Кузьма.
– Обижаешь, барин. Доставим как положено. Не впервой. Мы свое дело знаем.
Кучер вожжами тряхнул, лошадки встрепенулись, и покатились колеса по ровной (пока не отъехали подальше от города) дороге.
На четвертый день пути прибыли в Москву, промчались по Тверской и Охотному ряду, обозрели Кремль с Каменного моста – аж дух захватило, как хороша столица. Здесь же неподалеку и монастырь: монахиня-привратница открыла ворота, и колеса дробно застучали по мощенному камнем двору. Тут и бабушка Порфирия, словно почуяв, вышла навстречу – руками всплеснула, радостная: «Ах вы, мои дорогие! Наконец-то навестили старую! Дай обниму-то вас!» Как увидела внучку, так просто и залюбовалась ею, такой она показалась славной, послушной, умненькой и хорошенькой. Повела в свою келью, стала угощать гостей липовым чаем и медовыми пряниками с дороги. Да и те с собой гостинцев прихватили – достали, выложили, распечатали. Вот и сидят, за чаем-то и разговор ведут, друг другу о житье-бытье, о соседях и знакомых рассказывают. А бабушка Порфирия все на внучку поглядывает, ласково улыбается ей, гладит по головке: видно, не хочет отпускать от себя, расставаться. И внучка к ней ластится, не боится, не опасается вовсе, хоть та и вся в черном, одни глаза видны (но зато такие добрые).
Вот и попросила бабушка Порфирия оставить Дарью в монастыре: «Доверьтесь мне. Всему ее выучу. Монастырское воспитание самое лучшее». Родители, было, задумались, засомневались, даже закручинились: жаль расставаться с дочкой, она и им самим в радость, но по трезвому размышлению возражать не стали. Они хорошо понимали, что вовсе не обязательно Дарье идти в монашки, но зато какая может быть польза для ребенка от бабушкиного предложения, как много дадут ей годы, проведенные в тихой обители у самых стен Кремля. Здесь приобщится к самому главному – церковной службе, почитанию икон, пению акафистов, постам и молитвам, а уж затем можно будет и прочим наукам ее обучать, арифметике, грамматике, языкам иностранным, немецкому и французскому. Да и не с чужими людьми оставляют дочь, а на попечении близкого человека: родная бабушка укроет и защитит, в обиду не даст.
И знать бы им тогда, что здравомыслие их, благие чаяния и расчеты обернутся сущим безумием…
Семь лет провела Дарья в монастыре,
– И дома та же монашка, порядки-то все монастырские. Ничем ее не проймешь.
– Да и не порядки – все уставы, правила и послушания, – шептали о ней близкие, дворня и прислуга.
В конце концов жизнь со всеми ее посулами, неизбежным замужеством (ей уже присматривали жениха) и материнством стала для Дарьи настолько постылой и невыносимой, что она задумала любым способом вырваться из дома. И вот весною выждала погожий денек, отпросилась с подругами в лесу погулять, птиц послушать, венок из цветов сплести, на голову надеть и – незаметно пропала. Как ни звали, ни аукали: «Дарья! Дарьюшка-а-а-а!» – нет ее. Чего только о ней не думали: и заблудилась, и зверь заломал, и трясина болотная затянула. На самом же деле Дарья бежала из дома – сначала в Москву, чтобы встретиться с любимой бабушкой, выплакаться у нее на груди, а может быть, и попроситься к ней обратно.
Вот она снова в Стародевичьем монастыре – как здесь все знакомо и дорого! Но, едва лишь увидела издали бабушку, облаченную в схиму, с совершенно иным, бесстрастным, отчужденным лицом, так и не смогла, не посмела к ней подойти. Нет, бабушка ей больше не защита – зачем бередить ей душу своими признаниями! Да и не попросишься к ней теперь, раз она умерла для мира. Как же быть? Не возвращаться же домой. И не бросаться с крутого обрыва в омут. И Дарья решилась на отчаянный шаг. Она постригла волосы в кружок и оделась под деревенского мужика – натянула суконные порты и рубаху с косым воротом и пуговицей. После этого придала лицу суровое, грубоватое выражение, насупила брови и глянула на себя в зеркало: и не скажешь, что девица. Вот и никакая она теперь не Дарья: отныне ее имя – Досифей.
Под этим новым именем Дарья отправилась в Троице-Сергиеву лавру, и ее оставили в послушниках: никто даже не заподозрил, что она девица. В Лавре провела несколько лет, пока наведывавшиеся туда время от времени родители не опознали ее:
– Гляньте! Гляньте! Это же наша Дарья!
– Быть того не может! Где?!
– Да вон же у иконостаса стоит!
– Это ж послушник.
– Не послушник, а Дарья! Лицо-то ее!
И хотели силой забрать, вернуть ее домой. Пришлось снова бежать, на этот раз в Киево-Печерскую лавру. Но там Досифея не приняли, сославшись на указ, запрещавший беглым поступать в монастырь. Тогда он (раз уж Досифей, значит – он) где заступом, где лопатой вырыл себе пещеру в горе неподалеку от Китаевской пустыни и стал жить отшельником, предаваясь самому суровому аскетизму: не разводил огня, не освещал свою пещеру и не готовил пищу. Знакомый монах изредка приносил ему заплесневелую краюху хлеба, а воду он пил из ручья, проламывая зимою лед и припадая губами к холодным – аж мурашки по телу – прозрачным струям. Но как было хорошо и спокойно на душе, согретой постоянно творимой молитвой, – и не передать!
Вскоре молва о подвигах нового отшельника облетела весь Киев. К нему стал стекаться народ, а в 1744 году его посетила сама императрица Елизавета Петровна: чтобы она смогла добраться до пещеры, в горе прорубили ступени. Императрица имела беседу с Досифеем, и по ее настоянию его тут же постригли в монахи – все честь-честью, как положено, по надлежащему чину. Когда при императрице Екатерине отшельничество было запрещено, Досифей переселился в Дальние пещеры Лавры, где у него была подземная келья: там он наставлял, исцелял больных. Жаждущих его благословения было столько, что он изнемог и попросил митрополита Гавриила перевести его в Китаевскую пустынь, на что тот и дал согласие.