Тайная история Костагуаны
Шрифт:
Так или иначе, я начал наконец жить, я начинаю жить на этих страницах, и рассказ отныне будет вестись от первого лица.
Это я рассказываю. Это я – тот, кто я есть. Я. Я. Я.
Теперь, представив письменный диалог, происходивший между моими родителями, я обязан заняться диалогом совсем иного рода: тем, что бывает между родственными душами, диалогом доппельгангеров. Я слышу перешептывания среди публики. Проницательные читатели, всегда идущие на шаг впереди повествователя, вы уже потихоньку догадываетесь, о чем пойдет речь, вы уже понимаете, что на мою жизнь начинает отбрасывать тень Джозеф Конрад.
Так оно и есть: сейчас, когда прошло время и я могу ясно обозреть факты, расставить их на карте автобиографии, я вижу, что переплетающиеся и параллельные линии связывали нас с самого моего рождения. Доказательство состоит в следующем: сколько бы я ни силился рассказать о своей жизни, я неизбежно рассказываю о жизни другого. Вследствие
«Хватит уже философии, хватит абстракций! – требуют настроенные наиболее скептически. – Примеров! Мы хотим примеров!» Что ж, у меня их полные карманы, и нет ничего проще, чем представить некоторые, дабы утолить журналистскую жажду неудовлетворенных душ… Могу, допустим, сообщить, что в декабре 1857 года в Польше рождается мальчик и получает при крещении имя Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, а его отец посвящает ему стихотворение: «Моему сыну, рожденному на 85-м году московской захватнической власти». В то же время в Колумбии его тезке, мальчику по имени Хосе, дарят на Рождество коробку восковых мелков, и несколько дней кряду он рисует плохо обмундированных солдат, разящих испанских захватчиков. Пока я, шестилетний, писал для своего боготинского наставника сочинения (в частности, про шмеля, летающего над рекой), Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, которому не исполнилось еще и четырех, признавался в письме отцу: «Не люблю, когда меня кусают комары».
Вам нужно больше примеров, господа присяжные читатели?
В 1863 году я слушал, как взрослые говорят о восстании либералов и его результате – светской, социалистического толка Конституции Рионегро; в том же году Юзеф Теодор Конрад Коженёвский также стал свидетелем восстания в окружающем его взрослом мире, восстания поляков против русского царя, которое отправит за решетку, в изгнание или на расстрел многих его родственников. Пока я в пятнадцать лет начинал задавать вопросы о том, кто мой отец, – то есть вводить его в свою жизнь, – Юзеф Теодор Конрад Коженёвский смотрел, как его отец мало-помалу отдается во власть туберкулеза, – то есть уходит в смерть. К 1871 или 1872 году Юзеф Теодор Конрад Коженёвский уже выказывает желание уехать из Польши и стать моряком, хотя моря никогда не видел. Примерно тогда же, в мои шестнадцать-семнадцать, я угрожаю матери сбежать из дома и из Онды, навсегда исчезнуть из ее жизни, если только она… Если она не хочет потерять меня, она должна…
Так оно и было: от мирного сомнения я перешел к бешеной пытливости. В голове у меня случилось нечто очень простое. Всегдашнее неведение, с которым в детстве я поддерживал сердечные дипломатические отношения, начало вдруг бунтовать против любого спокойствия и нападать, причем целью нападения неизменно была моя бедная, подвергающаяся шантажу мать. «Кто? – вопрошал я. – Когда? Почему?»
«Кто?» (Грубым тоном.)
«Как?» (Неподобающим тоном.)
«Где?» (Откровенно агрессивным тоном.)
Переговоры шли месяцами, встречи на высшем уровне проходили в кухне гостиницы Бекмана – среди кастрюль, под шкворчание кипящего масла, неизменно пахшего жареной рыбой, – пока моя мать, словно надсмотрщик, отдавала распоряжения кухарке Росите. Антония де Нарваэс никогда не опускалась до банальной лжи, будто бы мой отец погиб, не делала его героем гражданской войны – на этот титул рано или поздно может рассчитывать каждый колумбиец – или жертвой какого-нибудь романтического происшествия вроде падения с породистого скакуна или дуэли за восстановление попранной чести. Нет, я всегда знал, что он где-то есть, а моя мать подытоживала дело неопровержимой истиной: «Просто это где-то – не здесь». И тогда впервые это слово, которое в детстве казалось мне таким трудным (пешереек, говорил я, заплетаясь на уроках географии) обрело для меня новую действительность, стало осязаемым. Там, на этой кривой увечной руке, выросшей у моей страны, на этом богом забытом обрубке, отделенном от остальной родины сельвой, которая вызывала лихорадку одним своим упоминанием, там, где болезней насчитывалось больше, чем обитателей, и где единственным проблеском человеческой жизни был примитивный поезд, сокращавший путь от Нью-Йорка до Калифорнии охотникам за удачей, там, в Панаме, жил мой отец.
Панама. Для матери, как и для всех колумбийцев, которые обычно действуют по образу и подобию своих правительств, подвержены тем же безумствам, испытывают те же антипатии, Панама была не более реальна, чем Калькутта, или Бердичев, или Киншаса, – слово, пятнающее карту, вот и все. Правда, железная дорога вытащила панамцев из забвения, но ненадолго, на мучительно краткий миг. Спутник – вот что представляла из себя Панама. И политический режим делу не помогал. Стране к тому времени было лет пятьдесят, и она начинала вести себя соответственно возрасту. Кризис зрелости, этого загадочного среднего возраста, когда мужчины заводят любовниц, которые в дочери им годятся, а женщины воспламеняются без причины, у страны проявился по-своему: Новая Гранада стала федерацией. Словно поэт или артист кабаре, взяла себе новый псевдоним: Соединенные Штаты Колумбии. Так вот, Панама была одним из этих штатов и держалась на орбите гранд-дамы-в-кризисе скорее силой притяжения, чем другими причинами. Это изящный способ сказать, что влиятельным колумбийцам, богатым торговцам из Онды или Момпокса, политикам из Санта-Фе или военным откуда угодно на штат Панама и все, что в нем происходило, было наплевать.
И там жил мой отец.
«Как?»
«Почему?»
«С кем?»
В течение двух долгих, словно века, лет, на нескончаемых кухонных сеансах, увенчивавшихся невероятно сложной в приготовлении жареной телятиной или простым рисовым супом с агуапанелой, я потихоньку оттачивал технику допроса, а Антония де Нарваэс, словно тушеная картошка, мягчела под моим напором. Я услышал от нее про газету La Opinion Comunera, или El Granadino Temporal, узнал про неполное затопление «Юниона» и даже немало заплатил одному гребцу, чтобы свозил меня на бонго посмотреть торчащие из воды трубы; узнал я и о свидании на «Исабели», причем рассказ матери на вкус отдавал хинином и разбавленным спиртом. Новая лавина вопросов. Что случилось за два десятилетия, минувшие с тех пор? Что еще о нем известно? Неужели их пути не пересекались все эти годы? Что делал мой отец в 1860 году, когда генерал Москера объявил себя верховным главнокомандующим и страна утонула – да, дорогая Элоиса, в который раз, – в крови противоборствующих? Что он делал, с кем обедал, о чем говорил, пока в гостиницу Бекмана на одной неделе прибывали либералы, а на следующей – консерваторы, и моя мать кормила одних и перевязывала раны другим, словно колумбийская Флоренс Найтингейл? Что он думал и писал в последующие годы, когда его товарищи – радикалы, атеисты и рационалисты, захватили власть, как он и мечтал с юности? Их идеалы процветали, духовенство (бич нашего времени) было лишено своих непроизводительно использовавшихся угодий, а Его Высокопреосвященство Архиепископ (рука, направляющая бич) надлежащим образом заключен в тюрьму. Неужели перо отца не оставило в связи с этим следа в прессе? Как такое было возможно?
Передо мной представала ужасающая картина: мой отец, едва начав рождаться для меня, мог быть уже мертв. Антония де Нарваэс, вероятно, увидела, в каком я отчаянии, испугалась, что я облачусь в абсурдный гамлетовский траур по неведомому отцу, и соблаговолила избавить меня от напрасных страданий. Сочувствуя мне или под действием шантажа, или по обоим причинам разом, она призналась, что каждый год, примерно 16 декабря, получала от Мигеля Альтамирано небольшое письмо, в котором он описывал свою жизнь. Все они остались без ответа (меня поразило, что она нисколько этого не стыдится). Антония де Нарваэс сжигала письма, но сперва прочитывала, как читают очередную часть романа с продолжением авторства Дюма или Диккенса: интересуясь судьбой главного героя, но всегда осознавая, что ни блаженненького Дэвида Копперфильда, ни несчастной слезливой Дамы с камелиями на самом деле не существует, что все их радости и беды, какими бы трогательными нам ни казались, никак не влияют на жизнь людей из плоти и крови.
«Ну так расскажи мне», – потребовал я.
И она рассказала.
Рассказала, что несколько месяцев спустя после прибытия в Колон Мигель Альтамирано обнаружил, что репутация запальчивого писателя и сторонника прогресса опередила его, и не заметил, как оказался на службе в газете Panama Star, той самой, что бедолага мистер Дженнингс читал на «Исабели». Рассказала, что моему отцу поручили очень простую миссию: он должен был бродить по городу, заходить в конторы Панамской железнодорожной компании, кататься сколько душе угодно на каком угодно поезде через Перешеек в город Панама и обратно, а потом писать, какое чудо эта железная дорога и какие неизмеримые блага она принесла и продолжает нести как иностранным вкладчикам, так и местным жителям. Рассказала, что отец прекрасно понимал: его используют для пропаганды, но не возражал, потому что правое дело, с его точки зрения, оправдывало все. С годами он начал замечать, что улицы, хоть железную дорогу запустили не один год назад, все еще не мощены, а единственное их украшение – дохлые животные и разлагающийся мусор. Повторяю: он заметил. Но это не поколебало его нерушимую веру, как будто один вид идущего поезда стирал все элементы пейзажа вокруг. Эта особенность, упомянутая вскользь, как простая черта характера, через много лет обретет решающее значение.