Тайная история Костагуаны
Шрифт:
Все это рассказала мне моя мать.
А потом продолжила рассказывать.
Рассказала, что лет примерно за пять отец превратился в этакое избалованное дитя панамского общества: акционеры компании благоволили ему как своему посланнику, боготинские сенаторы приглашали на обеды и прислушивались к его мнению, и каждый государственный чиновник, каждый представитель старой аристократии Перешейка, будь он из семейства Эррера, или Аросемена, или Аранго, или Менокаль, мечтал женить его на одной из дочерей. Рассказала, что гонораров за колонки Мигелю Альтамирано едва хватало на жизнь закоренелого холостяка, но это не мешало ему каждое утро бесплатно ухаживать за больными в колонском госпитале. «Госпиталь – самое большое здание в городе, – заметила моя памятливая мать, цитируя одно из утраченных писем. – Он даст тебе представление о здоровье населения. Но на любом пути в будущее встречаются рытвины, и здешний путь – не исключение».
Но не только это рассказала Антония де Нарваэс. Как любой романист, она приберегла самое важное напоследок.
Однажды утром Мигеля
15
Мачетеро – рубщик сахарного тростника в странах Латинской Америки. – Примеч. ред.
Как-то вечером они разбили лагерь у отполированной индейцами скалы, покрытой иероглифами винного цвета, – те же индейцы, вооруженные отравленными стрелами и отличавшиеся такой серьезностью лиц, какой отец никогда не видел, довольно долго служили им проводниками. Отец стоял и в немом изумлении разглядывал изображение человека, поднявшего руки навстречу ягуару или пуме, и вдруг, слыша краем уха разговор между, допустим, каким-нибудь лейтенантом армии Конфедерации и маленьким ботаником в очках, почувствовал, что в этом путешествии – смысл его жизни. «Энтузиазм не давал мне уснуть», – писал он Антонии де Нарваэс. И хотя Антония де Нарваэс винила не энтузиазм, а москитов, мне показалось в ту минуту, что я понимаю отца. На листочке, давно погибшем от руки моей матери, написанном наверняка в спешке и все еще под впечатлением от экспедиции, Мигель Альтамирано изложил свое главное предназначение. «Они хотят раздвинуть землю, как Моисей раздвинул море. Хотят разделить континент надвое и осуществить старинную мечту Бальбоа и Гумбольдта. Здравый смысл и все проведенные исследования показывают, что прорыть канал между двумя океанами невозможно. Дорогая сеньора, я даю вам обет со всей торжественностью, на которую способен: я не умру, не увидев этого канала».
Господа присяжные читатели, вам, как и всей Британской империи, хорошо известен анекдот, который часто рассказывал Джозеф Конрад, вспоминая, с чего началась его страсть к Африке. Помните? Эпизод, полный неподдельного романтизма, хотя не мне тут иронизировать. Джозеф Конрад – еще ребенок, еще Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, а карта Африки – еще белое пятно, содержимое которого – реки, горы – абсолютно неизвестно, место ясной тьмы, истинное вместилище тайн. Мальчик Коженёвский подносит палец к пустой карте и говорит: «Я туда поеду». Для меня мой отец в Панаме был тем же, чем была карта Африки для юного Коженёвского. Вот отец прорывается сквозь Дарьенскую сельву в компании безумцев, задающихся вопросом, можно ли здесь устроить канал, а вот сидит в госпитале Колона рядом с дизентерийным больным. Письма, которые Антония де Нарваэс оживила в памяти, вероятно, ошибаясь в деталях, в хронологии и именах собственных, стали у меня в голове пространством, сравнимым с Африкой моего друга Коженёвского: континентом, не содержащим, вопреки латинскому смыслу этого слова, никакого содержимого. Рассказ матери заключил в рамку жизнь Мигеля Альтамирано, но то, что находилось внутри этой рамки, превратилось с течением месяцев и лет в мое личное сердце тьмы. Господа присяжные читатели, мне, Хосе Альтамирано, был двадцать один год, когда я поднес палец к своей пустой карте и, дрожа от волнения, произнес: «Я туда поеду».
В конце августа 1876 года я, не попрощавшись с Антонией де Нарваэс, взошел на борт американского парохода «Селфридж» в нескольких лигах от дверей моего дома и повторил путь, совершенный отцом после того, как он неосмотрительно пролил свое семя. Шестнадцать лет прошло со времен последней гражданской войны, на которой либералы убивали больше, не потому что их армия была лучше или храбрее, а потому что пришел их черед. Смертоубийство между моими соотечественниками – национальная версия смены караула: оно повторяется время от времени и обычно следует правилам детской игры («теперь моя очередь командовать страной» – «нет, моя»). Так вот, в момент моего отъезда в Панаму как раз разыгрывалась очередная смена караула, и руководил ею, как водится, Ангел Истории. Я проплыл по Магдалене,
Но я не мог догадываться, что в окруженном крепостными стенами картахенском порту только что побывал парусник, пришедший под французским флагом из Марселя с остановками в Сен-Пьере, Пуэрто-Кабельо, Санта-Марте и Сабанилье, и теперь он направлялся в город, известный некоторым его пассажирам как Эспинуолл, а некоторым – как Колон. Я шел в кильватере «Сент-Антуана», но не знал этого, как и того, что вечером, по прибытии в Колон, мой пароход проплыл всего в двух лигах от парусника, удобно пришвартованного в порту Баия-Лимон. Как и того, что «Сент-Антуан» совершил это плавание тайно, и в судовом журнале не осталось о нем ни единой записи, и груз он вез не законный, а контрабандный: семь тысяч винтовок для повстанцев-консерваторов, а среди контрабандистов был юноша на два года моложе меня, стюард на жалованье, застенчивый католик благородного происхождения. Фамилию его остальной экипаж выговорить не мог, а сам он уже начинал складывать у себя в голове – тоже контрабандой – все, что видел и слышал, запоминать интересные истории, распределять по полочкам персонажей. Нужно ли мне утверждать очевидное? Это был некий Коженёвский, именем Юзеф, именем Теодор, именем Конрад.
III
Джозеф Конрад просит о помощи
Да, дорогой мой Джозеф, да, я был там, в Колоне, пока вы… Мне не пришлось присутствовать лично, но, учитывая почти телепатическую природу наших отношений, невидимых нитей, поддерживающих постоянную связь между нами, это не имеет никакого значения. Почему вы не верите, мой дорогой Джозеф? Разве вы не знаете, что встречу задумал сам Ангел Истории, превосходный постановщик, опытный кукольник? Разве вы не знаете, что от судьбы не убежать? Разве сами не писали о ее вездесущности в нескольких книгах? Разве вы не знаете, что наша связь – уже часть истории, а история отличается тем, что свободна от докучливого обязательства быть правдоподобной?
Но сейчас я должен вернуться назад во времени. Сразу предупрежу, что потом забегу вперед, а после снова вернусь назад и так далее, поочередно, последовательно, упрямо. (Это плавание во времени изнурит меня, но выбора нет. Как можно вспоминать, не утомляясь воспоминанием? Иначе говоря, как телу удается нести вес памяти?) Словом, я устремляюсь назад.
Незадолго до прибытия юный Коженёвский, воспользовавшись минутой штиля, подходит к борту «Сент-Антуана» и небрежно окидывает взглядом пейзаж. В Карибском море он уже в третий раз, но никогда прежде не бывал в заливе Ураба, никогда не видел берегов Перешейка. После того, как судно проходит мимо залива и приближается к бухте Лимон, Коженёвский различает три необитаемых острова – словно три каймана в воде, нежащиеся на солнце, точнее, ловящие его лучи сквозь завесу облаков, какая бывает в это время года. Позже он спросит, и ему ответят: да, островов три, да, названия у них есть. Скажут: это архипелаг Мулаток. Скажут: Большая Мулатка, Малая Мулатка, остров Прекрасный. По крайней мере, так ему вспомнится годы спустя, в Лондоне, когда он попытается восстановить подробности путешествия… Он задастся вопросом, не изменяет ли ему память, вправду ли на Малой Мулатке он видел косматую пальму, а на Большой, как ему кто-то сказал, из склона оврага бьет прохладный источник. «Сент-Антуан» идет к порту Баия-Лимон, спускается ночь, и Коженёвский чувствует, что игры огней в море обманывают его зрение, потому что остров Прекрасный видится ему голой гладкой скалой, от которой (или это только мираж?) поднимается пар накопленного за день жара. Потом ночь поглощает сушу, и у побережья открываются глаза: с корабля видны только костры индейцев куна, но они не помогают ориентироваться, а лишь сбивают с толку и пугают.
Я тоже видел озарявшие ночь костры куна, но позвольте сказать ясно и громко: больше я не видел ничего. Ни островов, ни пальм, ни тем более дымящихся скал. Потому что в ночь моего прибытия в Колон – несколько часов спустя после юного Коженёвского – на бухту пал густой, словно суп, туман, позже уступивший место самому мощному ливню, который мне доводилось видеть к тому времени. Вода безжалостно хлестала палубу, и, честное слово, я в своем невежестве даже подумал, а не затушит ли она котлы. В довершение, немногочисленные пристани Колона были до отказа забиты судами, мы не смогли причалить и провели ночь на борту. Читатели, давайте начнем развенчивать некоторые тропические мифы: неправда, что чем дальше от земли, тем меньше москитов. Москиты панамского побережья способны, судя по той ночи, пересекать целые заливы, загоняя нерадивых пассажиров под сетки. Словом, это было невыносимо.
Наконец рассвело, и тучи москитов, и настоящие тучи рассеялись, и пассажиры, и экипаж «Селфриджа» провели день на палубе, нежась на солнце, подобно кайманам или Мулаткам, в ожидании благой вести о разрешении причалить. Но вот снова стемнело, и вернулись настоящие и прочие тучи, а пристани Колона по-прежнему были переполнены, словно матросский бордель. На третий день нас воскресили. Небо чудесным образом просохло, и в час вечерней прохлады (а это роскошь) «Селфриджу» нашлась койка в борделе. Пассажиры и экипаж хлынули на берег, как ливень, и я впервые ступил на территорию моего проклятия.